Найти тему

Литература в Советской стране. Статья 5: Подснежники оттепели

Коллаж с сайта РКРП, из открытых источников в интернете
Коллаж с сайта РКРП, из открытых источников в интернете

Эпохой «оттепели» в наиболее широком смысле слова называется период со смерти Сталина (март 1953 года) до отстранения Хрущёва с поста Первого секретаря ЦК КПСС (октябрь 1964 года). В более узком варианте за точку отсчёта берётся хрущёвский доклад о «разоблачении» «культа личности Сталина» на XX съезде КПСС (февраль 1956 года), так как после этого контрреволюционные тенденции в СССР стали проявляться в открытой форме. Апофеозом «оттепели» был период после XXII съезда КПСС (октябрь 1961 года), резко усилившего борьбу с «культом личности» и укрепившего контрреволюционные тенденции в советском обществе вообще и в советском искусстве в частности. Так как политические события этой эпохи оказали очень сильное влияние на советскую культуру, в начале статьи есть смысл рассказать о них несколько подробнее.

Хотя отход от сталинской линии (в том числе и в культуре) начался непосредственно в марте 1953 года, настоящий размах и открытость этот процесс всё-таки приобрёл по результатам пресловутого хрущёвского доклада «О культе личности и его последствиях». Доклад этот, хотя и не был опубликован официально и полностью (вместо него через несколько месяцев появилось на свет постановление Президиума ЦК КПСС аналогичного содержания, которое и было обнародовано), стал для партии и общества настоящим шоком. Хрущёв, конечно, во всём винил лично Сталина, но ежу было понятно, что непосредственно каждым репрессированным персонально Сталин не занимался и что одинокий Сталин никогда не мог бы натворить столько подобающих Тёмному Властелину злодейств без содействия своего окружения. Поэтому всё больше и больше обвинений стало сыпаться именно в сторону партии, идеологии, системы в целом, допустившей «необоснованные репрессии».

Жители СССР того времени не имели доступа к архивам, не имели насчёт репрессий никаких документальных, фактических, статистических данных, однако в невиновности значительной части, даже большинства репрессированных многие были убеждены – ведь раз уж такую информацию озвучивает высшее руководство КПСС… И, разумеется, эта тема не могла не отразиться на литературе, причём отразиться даже сильнее, чем на обществе в целом – во-первых, в творческой среде было больше скрытых диссидентов, во-вторых, искусство должно было обслуживать новый идеологический запрос государства. Поэтому постепенно стало появляться всё больше произведений с критикой не просто отдельных недостатков, а самой системы «неправильного» социализма. Но официально «шестидесятники» (так стали называть то поколение советской интеллигенции, что транслировало идеи ранних шестидесятых годов или выросло под их влиянием) пока что не пытались нападать на социализм с откровенно прокапиталистических позиций – они скорее противопоставляли тот «плохой» социализм, который был, тому хорошему коммунизму, который будет. Причём многие акцентировались именно на втором, то есть вектор в будущее ещё сохранялся. Особенно это было заметно в фантастике, получившей благодаря началу освоения космоса новое дыхание: казалось, что человек скоро полетит как минимум к ближайшим планетам Солнечной системы.

Но другая часть шестидесятников сосредоточилась на «ужасном сталинизме». Чтобы подкрепить свой тезис о якобы необоснованности репрессий, Хрущёв провёл действительно необоснованные массовые реабилитации, когда многие осуждённые по «политическим» статьям реабилитировались безотносительно сути дела. При этом надо понимать, что в качестве «политических» рассматривались преступления широкого спектра – скажем, не только контрреволюционная агитация и членство в контрреволюционных организациях, но и кража государственного имущества или убийство коммуниста или комсомольца, необязательно по политическим мотивам. Под реабилитации, таким образом, подпадали ещё и чисто уголовные элементы (что, к слову, очень плохо скажется на моральном климате советского общества – уголовник в какой-то мере обрёл ореол несправедливо страдающего романтического героя, каковому восприятию способствовала всё та же творческая интеллигенция). Литературную среду затронули и эти процессы: в почётные ряды официальных писателей стали возвращаться те, кто ранее по той или иной причине находился в лагерях. Иногда это были люди с уже имевшимися литературными заслугами (например, поэт Николай Заболоцкий), а иногда и те, кто начал свой литературный путь уже после выхода из мест заключения. Самый характерный пример такого рода – небезызвестный нобелевский лауреат Александр Солженицын, не просто вполне официально опубликовавший в СССР свои первые произведения (антисоветского толка, к тому же на лагерную тему), но ещё и делавший это с активной помощью мэтров советского литературного цеха вроде поэта Александра Твардовского.

Всё это повлекло за собой вал в той или иной мере антисоветских произведений, особенно усилившийся после XXII съезда, когда в печати начали появляться уже и образчики литературного творчества, вполне достойные по степени антисоветского накала приблизительно периоду 1988-1989 годов (то есть уже далеко зашедшей перестройки). Более того, многие произведения, написанные до XX съезда, либо перестали переиздаваться, либо подверглись тщательной редактуре с вычищением из них всякого упоминания о Сталине. От последнего метода по понятным причинам наиболее пострадала детско-юношеская литература (разве можно смущать неокрепшие детские души положительными высказываниями о «ненавистном тиране»?). Из упомянутых в предыдущей статье произведений подобной редактуре подверглись, например «Повесть о настоящем человеке» (Борис Полевой), «Повесть о Зое и Шуре» (Любовь Космодемьянская), «Витя Малеев в школе и дома» (Николай Носов), «Четвёртая высота» (Елена Ильина). Десталинизация была тотальна: речь могла идти как о довольно незначительных эпизодах, так и о целых главах, причём играющих важную, иногда историческую роль.

В качестве примера десталинизации по первому варианту можно взять повесть Носова «Витя Малеев в школе и дома» – оттуда было вычищено упоминание Сталина в финале, где главный герой обещает отныне учиться так, чтобы сам Сталин его похвалил. Таким образом, оказалась убрана намеренная перекличка с «Песней советских школьников», где имелись такие строчки:

Мы учимся так, чтобы Сталин

“Отлично, ребята!”, – сказал.

В качестве примера безоглядного кромсания истории отлично подходит «Повесть о Зое и Шуре», откуда, во-первых, изъяли эпизод, когда Зоя и её мать слушают обращение Сталина к советскому народу 3 июля 1941 года, а во-вторых, вырезали Сталина из речи Зои на эшафоте. В случае же с «Четвёртой высотой» десталинизация приобрела буквально анекдотический характер – формата «Тот-Чьё-Имя-Нельзя-Называть». Такой десталинизации там подверглись не только сам Сталин, но и опальный Молотов (редакторы изъяли большую главу о том, как группа пионеров из «Артека» ездила в гости на соседнюю дачу Молотова, а последующую встречу пионеров с Молотовым в Кремле изложили в полностью безличной форме – «нам в Кремле сказали…»), и даже город Сталинград (название которого заменили изощрёнными эвфемизмами типа «этот город на Волге»).

Столь же беспощадно Сталин и другие неугодные деятели, а равно сталинская линия в культуре, в период с 1961 по 1964 год искоренялись буквально изо всех аспектов советской общественной и культурной жизни. Но чтобы оставаться строго в рамках литературной темы, я лишь добавлю, что пострадали и песни с упоминанием запретных имён – они перестали исполняться на концертах, транслироваться по радио, их вырезали из кинофильмов, где они звучали. Альтернативными вариантами были сокращение или переделка текстов таких песен.

Конечно, не все авторы того времени были антисталинистами или перекрасились в них, хотя антисталинская группировка и заняла в литературе господствующую позицию. Всё же в литературной среде шла борьба: с открытым забралом против ревизионистов в литературе выступал главный редактор журнала «Октябрь» Всеволод Кочетов (автор романа «Чего же ты хочешь?»), продолжал творить Шолохов, имелись попытки нащупать идейно правильную линию в фантастике, детская литература оставалась, возможно, наиболее идейно коммунистическим жанром (так, тот же Носов написал свою знаменитую трилогию о Незнайке, последняя часть которой в смысле донесения сущности капиталистического мироустройства полезна не только детям, но и взрослым). Но перейдём теперь к конкретике. Эта статья – первая из двух, посвящённых хрущёвской эпохе; здесь собраны только радикально оттепельные писатели и произведения. И, возможно, либеральность хрущёвской цензуры вас удивит, если вы не очень в курсе идейного содержания творчества тогдашних литераторов…

Как уже было сказано в прошлый раз, название хрущёвскому периоду подарила повесть Ильи Эренбурга «Оттепель» (1954). С неё и начнём. Повесть в целом представляет собой некую зарисовку общественной жизни в каком-то обобщённом городке с аккуратной критикой того, что рассматривается как основы уходящей сталинской эпохи: послевоенного искусства, публичной демонстрации идейности, требований строгости в личной жизни, «неправильного» заводского директора-карьериста, разрыва с западным миром, громких послевоенных уголовных («политических») дел. Произведение это было неудачным и оказалось очень быстро забыто – а вот его название закрепилось не то что в литературном мире, а и в исторической науке. Кстати, характерно, что литературную слабость повести в основном признают даже её сегодняшние почитатели.

Само собой, в повести действительно имелись чисто литературные огрехи – возможно, вызванные торопливостью и небрежностью автора, а возможно, и тем, что его замысел в принципе плохо натягивался на реальность. Но суть возникшей в 1954 году полемики вокруг повести, которую в некоторых кругах иронически прозвали «Слякоть», коренилась не в литературной стороне дела. Часть публики приняла тогда повесть восторженно – по политическим причинам – но немало прозвучало и критических отзывов, причём среди критиков был и Константин Симонов. Что же обсуждалось в первую очередь?

Важной линией повести был уход жены от «реакционного» директора к «прогрессивному» инженеру. Ещё в XIX веке человеческую состоятельность или (чаще) несостоятельность героя было принято показывать через его личную жизнь. В советской литературе этот момент хоть и отошёл в тень, но не был забыт окончательно. Кроме того, на замену старой церковной морали уже успела сложиться новая социалистическая мораль, требовавшая следования определённым ожиданиям по крайней мере от членов партии. Так что поведение положительных героев вызывало у ряда читателей недоумение: положительная вроде бы героиня идёт на супружескую измену и сама отмечает у себя отсутствие моральных терзаний на этот счёт. Тут надо сделать пояснение для тех, кто рос при современной свободе нравов. Иногда сложившуюся советскую мораль считают аналогом традиционной: мол, и там и там супружеская измена, особенно совершаемая женщиной, порицалась. Однако важен нюанс – если в традиционные времена добровольность брака была весьма условной, а часто и вовсе отсутствовала, то в советском обществе она была чем-то самим собой разумеющимся (во всяком случае, среди образованных городских слоёв – в глухих аулах и станицах могло происходить всякое). Для коммунистов и комсомольцев вступление в брак было ответственным решением на всю жизнь. Конечно, развод был возможен, но предполагалось, что для него должны иметься достаточно веские причины, а если уж возник любовный треугольник, то считалось честнее сначала развестись, чем изменять, а потом разводиться. В повести этот момент акцентируется напрямую: «Если советский человек может руководить природой, то и свои чувства должен сдерживать». Но положительные, с точки зрения автора, герои ведут себя иначе.

У героини есть некое оправдание: муж рассматривается ею и постепенно раскрывается автором как не очень хороший человек (с его образа в дальнейшем штамповались копии бездушных начальников-бюрократов, которые заполонят страницы книг и журналов, киноэкран, театральные подмостки). Идея повести, однако, не столько в том, что вон тот конкретный директор – чёрствый к людям бюрократ, сколько в проведении водораздела по линии «живые люди – бездушная система», что очень свойственно мелкобуржуазному мировоззрению. Конкретные люди при такой дихотомии видятся источником добра (и даже не столько «добра», сколько «настоящей живой жизни»), а система – источником зла, «мертвенности». При этом от «живых» людей требуется действовать по наитию, в соответствии со своими желаниями, а не по общественным правилам, а «правильность» оказывается равна той самой «мертвенности». Здесь и невооружённым взглядом прослеживается параллель с уже зародившейся в те времена Франкфуртской школой и её «фрейдомарксизмом», где потакание подсознанию, поступки в стиле «моча в голову ударила» возведены по факту в добродетель.

И хотя сегодня этот аспект неприязненного отношения «неавторитарных левых» к сталинской системе и большевистскому порядку осознаётся очень плохо, он, пожалуй, играет в данном идейном расколе едва ли не ведущую роль. Между тем дискуссия о повести 1954 года вполне этот аспект подсветила: если Симонов сожалеет скорее о том, что Эренбург не смог завернуть хорошие идеи в привлекательную литературную оболочку, то Шолохов ядовито намекает, что Эренбургу ещё повезло попасть именно под симоновскую критику – если бы тон дискуссии задал кто-нибудь другой, то повесть громили бы отнюдь не только по литературной части.

Чтобы закончить в рамках этого цикла разговор об Эренбурге, стоит ещё добавить, что заключительным аккордом его литературной деятельности стали написанные на склоне лет мемуары «Люди, годы, жизнь» (1960-1967), где он описал многих выдающихся личностей, с которыми ему доводилось встречаться. Творческая интеллигенция, как водится, в оценке мемуаров раскололась: хотя они и были написаны в шестидесятническом духе, для наиболее антисоветских её элементов произведение уже не было достаточно радикальным. А за год до смерти, в 1966 году, трёхкратный лауреат Сталинской премии Эренбург подписал «письмо тринадцати» против реабилитации Сталина.

Впрочем, такого рода произведения были ещё даже не цветочками, а бутончиками, слабыми предвестниками грядущего контрреволюционного урожая. По-настоящему процесс утраты авангардом пролетариата культурной гегемонии, о которой говорил Антонио Грамши, пошёл после XX съезда КПСС. Я сочла нужным продолжить рассмотрение «оттепельного» или «диссидентского» крыла литературы того времени скандально известным романом Пастернака «Доктор Живаго» (1945-1955), поскольку он, пожалуй, был наиболее крупным литературным явлением такого рода на заре хрущёвской эпохи. Взглянем же на роман и его автора настолько подробно, насколько позволяет формат данного цикла.

Борис Пастернак (1890-1960) родился в Москве, в творческой еврейской семье: его отец был известным художником, мать – пианисткой. Пастернак окончил гимназию, потом историко-филологическое отделение МГУ. Из-за полученной в подростковом возрасте травмы был освобождён от военной службы. Современникам он был известен главным образом как поэт и переводчик. Писал он как лирические стихи, так поэмы на революционную тематику – «1905 год», «Лейтенант Шмидт». Современниками они оценивались довольно высоко, однако после скандальной истории с романом были подзабыты. Кроме того, теперь стало известно, что сам автор в частном письме называл свою поэму «1905 год» «ужасной» именно из-за её революционности.

Во времена ВОВ Пастернак, в отличие от очень многих литературных деятелей, активным публицистом не был и в основном занимался переводами (причём как переводчик Шекспира на русский язык вполне преуспел). Иногда он разве что писал какие-нибудь патриотичные стихи, но на фоне деятельности коллег по литературному цеху это выглядело весьма бледно. Тем не менее, до истории со скандальным романом у Пастернака, в общем, была репутация достаточно лояльного советского литератора.

Каковы были первоначальные намерения Пастернака по отношению к своему роману – вопрос открытый. Кажется, автор всё же писал своё произведение не «в стол», рассчитывая на имевшийся у него резерв зарубежных связей – Пастернак контактировал и с эмигрантскими кругами (у него имелись родственники за границей, выехавшие якобы для лечения, но ставшие невозвращенцами), и с зарубежным литературным сообществом (его представители с 1946 года неоднократно безуспешно выдвигали Пастернака на Нобелевскую премию за заслуги по части поэзии). Поэтому он с самого начала мог быть настроен на авантюру с публикацией «Доктора Живаго» за рубежом. Однако после смерти Сталина, уже в 1954 году, Пастернак официально опубликовал стихи из романа, а в 1956 попытался опубликовать в СССР и сам роман, что ему, однако, не удалось – на тот момент идеологические основы советского строя были размыты ещё недостаточно. Как я уже говорила ранее, в советской литературе нельзя было критиковать строй с открыто антисоциалистических позиций, но в своём романе нетоварищ Пастернак по факту это и делает, хоть и прикрывается внешним аполитизмом.

О чём рассказывается в романе? Главный его герой, Юрий Живаго, в начале предстаёт маленьким мальчиком из богатой, но несчастливой семьи. Сначала его родители разошлись, а затем он и вовсе остался сиротой – мать умерла, отец покончил с собой, бросившись под поезд из-за банкротства, до которого дошёл во многом по вине своего компаньона, юриста Комаровского. Однако мальчик оказывается счастливо усыновлён другом семьи, господином Громеко. Когда же Юрий вырастает, то женится (и вроде как по любви) на дочери Громеко, Тоне, получает образование, становится врачом.  В общем и целом, если не считать трагедии с родителями, дореволюционную жизнь главного героя можно считать благополучной, как мало у кого.

Параллельно идёт сюжетная линия другой семьи. Есть относительно богатая вдова, владелица мелкого предприятия, внутренне слабая и довольно безалаберная женщина, которая становится сожительницей Комаровского. Последний также соблазняет её дочь, гимназистку Лару Гишар. Само это событие никак не показано, юная героиня сама не понимает, как это произошло; подробно показаны её переживания постфактум, что она теперь падшая женщина. Далее Лара неудачно пытается убить Комаровского прямо на новогодней вечеринке, где её впервые видит Юрий Живаго. Скандальное происшествие заминают, и Лара Гишар выходит замуж за интеллигентного юношу Павла Антипина. В первую же брачную ночь она рассказывает ему о том, что её растлил Комаровский, и этот момент является для Антипина переломным. Осознав несправедливость мира, Антипин становится революционером.

Идея поруганной и опозоренной женщины как символа несправедливости общественного устройства была изрядно заезженным штампом уже в XIX веке, но Пастернаку именно узнаваемость этого штампа среди образованной аудитории помогает донести до читателей мысль об отрицании революции: ведь Ларе вовсе не нужна месть, да и самого Антипина, получившего революционный псевдоним Стрельников, участие в революционном терроре сначала делает палачом-психопатом, а потом доводит до самоубийства. Не знаю, насколько типичным было именно такое изображение коммуниста в антикоммунистической литературе времён написания романа, но сейчас антикоммунистические мыслящие авторы штампуют подобные образы как на конвейере. В качестве примера можно привести Людмилу Улицкую, стремящуюся быть идейной продолжательницей Пастернака: её роман «Даниэль Штайн – переводчик» есть во многом оммаж пастернаковскому роману, и коммунисты там изображены аналогично Стрельникову – садюгами-психопатами.

Но подробно путь Павла Антипина-Стрельникова в революции не показан. Автор нарочно сосредотачивает внимание не на нём, а на Ларе, оставшейся с дочкой без мужа, и на её романтических отношениях с Юрием Живаго. Лара – хоть и битая жизнью, но сильная женщина, а вот Юрий – человек безвольный и плывущий по течению. Кстати, мне встречались реальные женщины, которые и в самом деле мечтали на всём протяжении своего жизненного пути тащить подобного персонажа на собственной спине. Но даже в спокойное и благополучное время это тот ещё чемодан без ручки - на войне же. Впрочем, вернёмся к главному герою, который в этих обстоятельствах демонстрирует свою натуру во всей красе.

На фронтах Первой мировой войны Юрий побывал в качестве военврача. Вернувшись в Москву, он обнаружил, что жизнь там для богатых бар ухудшалась – и он едет в провинцию вместе с семьёй; Лара с дочкой оказываются там же. Организовала переезд Tоня Громеко, а сам Юрий играет во всём этом весьма пассивную роль: как сказано в помещённых в приложении лирических стихах, которые обращены к Ларе, «я – поле твоего сраженья». И точнее не скажешь – он действительно в отношениях и женой, и с любовницей не субъект, а объект приложения женских сил. Вроде котика, хотя котики и не требуют столько сил, заботы и внимания.

Попав в провинцию, где нет врачей, а нуждающихся в помощи всегда хватает, доктор Живаго старается скрыть свою прямую причастность к медицине, чтобы его не слишком донимали больные. Что такое поведение может стоить кому-то жизни, он совершенно не думает: ведь вокруг главным образом не «чистая публика», а простой народ, на судьбу которого Юрию наплевать – он слишком возвышенно-воздушен, чтобы интересоваться людьми из низов. Когда он случайно пересёкся в поезде с Антипиным-Стрельниковым, то была подчёркнута возникшая между ними пропасть, в том числе и отрыв «лояльного и вполне послушного» Живаго от реальности.

Однако революционная реальность всё-таки добирается до Юрия Живаго – местным красным партизанам в отряде нужен врач, и они принудительно мобилизуют протагониста в качестве доктора. Могло ли случиться такое в жизни? Теоретически возможно, но вот сюжетный ход, когда Юрию не дают возможности сообщить семье, где он и что с ним, кажется не слишком правдоподобным. Автор убивает здесь двух зайцев: находит возможность мимоходом мазнуть красных партизан чёрной краской, а также и способ так увязать сюжет, чтобы семья не ждала пропавшего и вернулась в Москву (это открывает Юрию возможность напрямую сойтись с Ларой после побега от партизан).

К народным массам, из которых состоят партизаны, и Живаго, и сам автор относятся с прохладцей. Одного персонажа, дикого дремучего мужика, Пастернак описывает с отвращением и страхом, потому что тот собственноручно зарубил свою семью топором, боясь, что иначе с ней изощрённо-садистским методами расправятся колчаковцы. Не знаю, взял ли автор этот случай чисто из головы или где-то вычитал, но в его глазах эпизод является доказательством варварства и безумия идущих за красными представителей народа. А вот первопричина данного случая – жестокость колчаковцев, способных к самым бесчеловечным пыткам, из страха перед которыми несчастный крестьянин зарубил свою семью – благополучно остаётся в тени.

Командир партизанского отряда Ливерий Мигулицын тоже, разумеется, нарисован как можно более чёрным цветом. На идеологические беседы с главным героем его почему-то пробивает именно тогда, когда тот устал от работы с ранеными и хочет спать; ну а сам Ливерий – кокаинист, и потому в данный момент бодр. Между тем это вынужденный обходной манёвр автора: иным способом показать неправильность позиции идеологизированного командира Пастернак, очевидно, не в состоянии. Ведь если Мигулицын говорит свои речи в неподходящее время, то выдвигать весомые контраргументы (которых у него на самом деле нет) Живаго может не трудиться, поскольку его оппонент заведомо глуп и морально нечуток. Тот факт, что революция создала проблемы лично Живаго – весьма слабый аргумент против революции как таковой. Сам-то он плевал на проблемы лишённых медицинской помощи крестьян, у которых умирал каждый второй ребёнок – так почему с его собственной персоной надо носиться как с писаной торбой? А между тем Пастернак ждёт от читателей именно такого отношения к своему герою.

Однажды главный герой случайно подслушивает участников заговора против командира отряда, которые хотят сдать его белым на пытки. Живаго возмущается, но командиру ничего не рассказывает. Впрочем, заговор раскрывается и без него, так как среди заговорщиков действует двойной агент. Для Живаго использование двойных агентов оказывается квинтэссенцией морального падения, хотя согласится с этим, мягко говоря, отнюдь не всякий читатель, даже либеральных убеждений. Принципиальные противники разведки и контрразведки как таковых нечасто встречались среди них даже в условном 1991 году. Другое дело, что они очень не любят, когда такой деятельностью им в ущерб занимаются красные.

Белые показаны противоречиво. С одной стороны, Пастернак не то чтобы полностью скрывает зверства колчаковцев, но с другой, в книге налицо лишь разговоры о них, а непосредственные эпизоды такого рода отсутствуют. Зато, когда белые наступают на партизан, а те отстреливаются, то размышления доктора Живаго о мальчиках-юнкерах поневоле заставляют современного русскоязычного читателя вспомнить интернет-мемы «они же дети» и «люди с хорошими лицами». [«Они же дети» – слова могут писаться слитно – говорится иронически в ситуации, когда действия какого-нибудь молодого негодяя пытаются оправдать его возрастом, а «люди с хорошими лицами» – обозначение для возомнившей себя пупом земли брезгливой к народу интеллигенции]. И хотя для Живаго белые – это воплощение культурности, у вдумчивого читателя всё равно возникает вопрос: а много ли толку в этой пресловутой культурности, если она легко сочетается со зверствами? Причём сочетается вполне органично, потому что эти самые культурные считают себя высшим сортом, а других – унтерменшами. По отношению к колчаковцам обычно не употребляется слово «фашисты», но это только потому, что во времена Гражданской войны данного понятия ещё не существовало. Однако под определение Димитрова «белое движение» вполне подпадает, да и потом известный философ и апологет фашизма Иван Ильин считал первыми фашистами именно белогвардейских деятелей.

В конце концов Юрий Живаго бежит из партизанского отряда, бросив раненых на произвол судьбы. Он возвращается в городок, откуда партизаны его забрали, но семьи там не находит, зато встречает Лару и какое-то время живёт с ней. Там же волею судеб оказывается Комаровский, который предлагает бежать от красных вместе с ним на Дальний Восток. Живаго делает вид, что соглашается, но на самом деле подло оставляет Лару во власти человека, который когда-то совершил с ней гнусность и которого она за это чуть не убила. Хотя автор приписывает герою благородную мотивацию, скорее можно сказать, что он просто струсил и «умыл руки».

Хотя в тексте есть некоторые намёки на параллель с Гамлетом (а одно из стихотворений Юрия так и называется – «Гамлет»), однако главного героя следует, пожалуй, назвать Антигамлетом. Мерзавца Комаровского можно считать косвенным убийцей отца главного героя, но герой и не думает ему мстить. Мало того, он даже отдаёт ему во власть любимую Лару помимо её воли. Правда, впоследствии, на похоронах главного героя, Лара даже не поставит ему это в вину – мол, «он хотел как лучше» – но тут автор откровенно подыгрывает персонажу, потом что в реальной жизни мало какая женщина способна простить возлюбленному такой фортель-кидалово.

Затем в город возвращается скрывающийся от бывших соратников Стрельников (так Пастернак пытается проиллюстрировать любимую антисоветской интеллигенцией присказку «революция пожирает своих детей»), они задушевно говорят с Живаго – и в результате Стрельников, поняв, какую ужасную ошибку он совершил, бросив любимую женщину, застрелился.

А Живаго возвращается в Москву, живёт там с дочерью дворника, у них рождаются дочери. Со своей фактической женой он обращается по-свински (каково это – исчезнуть на три дня, и ищи его по всем моргам и больницам с детьми на руках?). А в конечном счете протагонист умирает от сердечного приступа, оставив после себя тетрадку стихов. Так и слышится упрёк автора – «Какого поэта загубила проклятая советская жизнь!». Упрёк этот смотрится даже более нелепо, чем если бы герой был банально репрессирован – тут бы хоть повод упрекать был весомый. Но нет, в вину советской власти ставятся не репрессии даже, а личная несчастность героя, самостоятельно запутавшегося в собственной личной жизни.

Резюмируя, главный герой, несмотря на все попытки автора его оправдать и вызвать к нему читательское сочувствие, получился довольно мерзким персонажем. Что и неудивительно – скажем, есть версия, что одним из возможных прототипов Юрия Живаго был Фёдор Богатырчук, шахматист и врач, во время ВОВ запятнавший себя коллаборационизмом и сбежавший за границу от советского правосудия. Но и безотносительно любых прототипов, персонаж отвратителен и своими поступками, и своим отношением что к народу, что к тем представителям интеллигенции, которые народу служат. Мировоззрение главного героя можно охарактеризовать в двух словах как брезгливый пацифизм. Хотя напрямую Живаго себя пацифистом не называет, так как ставит себя выше «-измов», однако упоминает, что в юности увлекался толстовством, а толстовцы были как раз пацифистами. Кроме того, когда в бою Живаго умышленно стреляет в дерево, он в точности выполняет рекомендации европейских пацифистов XVII века, разработанные именно для подобных ситуаций, когда человека занесло на поле боя против его воли, и уклониться от стрельбы нельзя.

Когда в 1956 году Пастернак послал рукопись своего произведения в журнал «Новый мир», редакция ответила ему длинным письмом, которое довольно точно характеризует роман и его главного героя. Вот цитата из ответа редакции, в которую входили Константин Симонов и Константин Федин:

«На наш взгляд, доктор Живаго как раз олицетворяет в себе определённый тип русского интеллигента тех лет, человека, любившего и умевшего говорить о страданиях народа, но не умевшего быть врачом этих страданий ни в буквальном, ни в переносном смысле. Это тип человека, полного ощущения своей исключительности и самодовлеющей ценности, человека, далёкого от народа и готового в трудную минуту изменить народу, отойдя в сторону и от его страданий, и от его дела. Это тип "высокоинтеллигентного обывателя", смирного, когда его не трогают, легко озлобляющегося, когда его трогают, и готового в мыслях, да и в поступках на любую несправедливость по отношению к народу, как только он лично начнёт ощущать малейшую, действительную или мнимую несправедливость по отношению к себе.

Такие люди были, и их было немало, и спор с Вами идёт не о том, были ли они или не были, а о том, заслуживают ли они той безоговорочной апологии, которой полон Ваш роман; являются ли они тем цветом русской интеллигенции, каким Вы всеми средствами своего таланта стремитесь представить доктора Живаго, или они являются её болезнью. Появление этой болезни в эпоху безвременья и реакции между первой и второй русскими революциями вполне объяснимо, но стоит ли выдавать этих людей с их обывательской бездейственностью в критические моменты, с их трусостью в общественной жизни, с их постоянным уклонением от ответа “с кем ты?”, за высшие существа, якобы имеющие право на объективный суд надо всеми окружающими, и прежде всего над революцией и народом?».

Не стоит забывать, что Симонов, будучи человеком военным, никак не мог одобрить пацифизма Живаго, возмущался, что в бою тот стреляет по дереву, понапрасну тратя партизанские патроны (а оружие у партизан на вес золота, иным приходилось отдавать за него жизнь), а Федин в романе «Города и годы» изобразил аналогичную фигуру в образе Андрея Старцова, показав всю гнилую натуру такого интеллигентского типажа.

Получив отказ в публикации в СССР, Пастернак через свои итальянские связи и при помощи ЦРУ передал текст романа для публикации за рубежом. В конце 1957 года «Доктор Живаго» был опубликован в Милане на русском и итальянском языках. Коллеги-литераторы разругали Пастернака за этот поступок и исключили из Союза писателей. В советской прессе прошла шумная кампания критики писателя. Сейчас принято обвинять её участников в неискренности, так как в СССР, кроме редакции «Нового мира», с текстом романа никто знаком не был (отсюда и возник устойчивый мем «Пастернака не читал, но осуждаю»). Но ведь осуждать сам поступок автора можно и без знакомства с текстом романа. Для подавляющего большинства советских граждан сотрудничество с иностранными спецслужбами было делом несовместимым с честью и совестью советского человека. Кроме того, лояльный гражданин СССР, даже и прочтя роман, наверняка не был бы от него в восторге.

Сейчас в официальных биографиях Пастернака пишут, будто травля приблизила его конец от болезни. Но, во-первых, умер он от рака лёгких в возрасте 70 лет. Во-вторых, «травлей» современная творческая интеллигенция считает любую критику, если эта критика раздаётся в адрес тех их коллег по цеху, что разделяли и разделяют антисоветские взгляды. В-третьих, не стоит забывать, что дача в Переделкино и членство в Литфонде оставалось за Пастернаком до конца жизни, и лечили его в советской больнице, а не оставили помирать под забором, что в обычае для капиталистического мира, с которым пошёл на сотрудничество Пастернак. В-четвёртых, Пастернак, строго говоря, получил то, что хотел, благодаря своему демаршу превратившись в глазах буржуазного мира из средней руки советского поэта в крупнейшего «свободомыслящего» писателя СССР, что и было де-факто признано присуждением ему в 1958 году Нобелевской премии по литературе. Так что наказан Пастернак был довольно мягко, что вполне характерно для многих противников советского строя.

Перейдём теперь от Пастернака к рассмотрению оттепельной литературы несколько более поздних времён. Тут сразу хочется отметить, что «Доктор Живаго» отличается от неё разве что покушением непосредственно на Октябрьскую революцию; но при условии отсутствия нападок на революцию и Ленина цензура могла пропускать самые яростные антисоветские выпады. Нижеследующие примеры из разных жанров помогут нам в этом убедиться.

Начнём с поэтов. Современниками шестидесятые годы нередко воспринимались как времена расцвета поэзии, причём нередко – поэзии с фрондёрским оттенком, какую при Сталине наверняка бы не напечатали. И если первая часть утверждения – вопрос дискуссионный, то во второй вряд ли приходится сомневаться.

Александр Твардовский, автор поэмы «Василий Тёркин», повторно возглавил в 1958 году один из крупнейших советских литературных журналов «Новый мир» (на тот момент – официальный орган Союза писателей СССР). На должности главного редактора «Нового мира» Твардовский оставался до 1970 года – и, следовательно, всё это время являлся одной из важнейших фигур, определяющих идейный облик советской литературы в глазах читателя. Что именно он определил, мы увидим чуть дальше, а сейчас посмотрим, какой вклад в эпоху оттепели он внёс непосредственно, в качестве поэта.

Сегодня из этого периода наиболее известна поэма Твардовского «Тёркин на том свете» (1944-1963), вышедшая свет в 1963 году (есть также информация, что впервые автор попытался опубликовать фрагменты из неё в 1954 году, но тогда ему это не удалось). Формально поэма содержит критику сталинизма и бюрократии, а на самом деле представляет собой серьёзные нападки на советский строй. Это сочинение Твардовского пользовалось популярностью среди фрондирующей интеллигенции, но широкими народными массами было встречено прохладно, в отличие от оригинального «Василия Тёркина», поднимавшего дух бойцам во время ВОВ.

Сюжет поэмы-продолжения следующий. Тёркин после гибели в бою попадает на тот свет, а проводником ему служит его ранее погибший товарищ. В процессе знакомства с загробным миром выясняется, что тут, как и на земле, имеются армейская бюрократическая машина, гражданская иерархия, худсоветы, лагеря, железный занавес и охрана у «генерала-покойника». По поводу охраны Тёркин недоумевает, зачем она, если убить тут всё равно никого нельзя. (Если уж пытаться найти смысл в выдуманном автором шизофреническом мире, её наличие можно обосновать необходимостью пресечения хулиганских выходок. Но многие шестидесятники были уверены, что против хорошего, правильного, всеми уважаемого человека никто таких выходок учинять не будет, ну а плохому так и надо).

Ещё на том свете вечно всего не хватает: «Обозначено в меню, а в натуре нету». Правда, мёртвым ничего и не нужно, но бюрократы должны оправдывать свой статус, поддерживая систему учёта и контроля и убеждая массы в её необходимости. Автор, как и положено печальнику о судьбах деревни, не забывает приплести также колхозы:

– Ну, ещё точней, оклад

И паёк условный.

На тебя и на меня

Числятся в расходе.

– Вроде, значит, трудодня?

– В некотором роде…

Нужно отметить, что в распространение среди горожан мифа, будто в колхозах за трудодни ничего не платили, наибольший вклад вносила антисоветская интеллигенция. В реальности, конечно, платили – чаще продуктами, чем деньгами, но при недостаточном развитии села оно и нужнее.

Что же касается вышеупомянутого железного занавеса, то, пожалуй, именно этот момент следует считать важнейшим для всей поэмы. Твардовский недвусмысленно намекает, что противостояние социалистической и капиталистической систем не имеет смысла и сродни вражде остроконечников и тупоконечников. Беседа Тёркина и его друга на эту тему звучит так:

– Но позволь: в тиши загробной

Тоже – труд, и капитал,

И борьба, и всё такое?..

– Нет, зачем. Какой же труд,

Если вечного покоя

Обстановка там и тут.

– Значит, как бы в обороне

Загорают – тут и там?

– Да. И, ясно, прежней роли

Не играет капитал.

Никакой ему лазейки,

Вечность вечностью течёт.

Денег нету ни копейки,

Капиталу только счёт.

Ну, а в части распорядка –

Наш подъём – для них отбой,

И поверка и зарядка

В разный срок, само собой.

Вот и всё тебе известно,

Что у нас и что у них.

Больше того, «наша» система явно бессмысленнее «вражеской»:

И запомни, повторяю:

Наш тот свет в натуре дан:

Тут ни ада нет, ни рая,

Тут – наука,

Там – дурман…

Там у них устои шатки,

Здесь фундамент нерушим.

Есть, конечно, недостатки, –

Но зато тебе – режим.

Там, во-первых, дисциплина

Против нашенской слаба.

И, пожалуйста, картина:

Тут – колонна,

Там – толпа.

Наш тот свет организован

С полной чёткостью во всем:

Распланирован по зонам,

По отделам разнесён.

Идеи позднесоветского общества хорошо узнаваемы: если мы чем-то и отличаемся от своих противников, то разве что бюрократическим и идейным идиотизмом, поэтому необходимо заканчивать с противостоянием, отбрасывать родные глупости и «возвращаться на столбовую дорогу цивилизации».

Твардовский прибегает тут к специфическому приёму, который позже подхватят многие авторы-абсурдисты антисоветского толка. Рассуждения, в рамках его абсурдного мира в общем-то резонные, усваиваются читателями некритично (ведь внутри произведения они вроде бы логичны!), а потом бессознательно переносятся на устроенный иначе реальный мир, где действуют другие законы. Да, если нет ни труда, ни капитала, то нет смысла ни в стене, разделяющей миры несуществующих труда и капитала, ни в заботе о безопасности и дисциплине. Умереть покойники не могут, испортить им существование ещё больше тоже нельзя (или, во всяком случае, крайне затруднительно). Но в реальной-то жизни борьбу труда и капитала никто не отменял, и даже разница между колонной и толпой становится ощутимой, когда в новостях сообщают об очередной случившейся в толпе массовой давке с жертвами (дисциплинированно идущая колонна в этом плане безопаснее).

Мотив, что «хуже уже не будет», что любые изменения ведут только к лучшему – ещё одно общее место для поздней антисоветской пропаганды. Для времён перестройки он был особенно типичен, ибо хотя в материальном плане всё было сравнительно неплохо, но субъективное, навязанное (и в первую очередь деятелями культуры) ощущение всеобщего тлена для многих советских граждан было важнее – тем более, что все преимущества советского строя настолько устоялись в их сознании, что воспринимались естественными, как воздух, который отнять нельзя. Но постсоветские люди на своём опыте убедились, что это был не воздух, что хуже можно сделать почти из любого состояния, а не то что позднесоветского – и в этом плане восприятие ими реальности перевернулось на 180 градусов. До сих пор пренебрежение устойчивостью существующего общественного устройства, отсутствие опасений пустить всё вразнос считаются признаками не смелого ума, как это было у шестидесятников, а наоборот, в лучшем случае безрассудной глупости, в худшем – сознательного желания уничтожить последние жалкие остатки общественного благополучия.

В конце поэмы Тёркин оживает опять на фронте, что как-то плохо вяжется с предшествующим текстом: ведь на том свете он встречал Сталина, и получается, что вождь одновременно и жив, и мёртв. Впрочем, в поэме прямо так и написано:

Для живых родной отец,

И закон, и знамя,

Он и с нами, как мертвец, —

С ними он

И с нами.

Устроитель всех судеб,

Тою же порою

Он в Кремле при жизни склеп

Сам себе устроил.

Понятно, что для простого смертного такое невозможно. Ассоциации современного человека, обычно неплохо знакомого с бестиарием всевозможной нежити, от подобных строк могут направиться куда-то в направлении верховных вампиров и особо могущественных личей. Но в классическом культурном контексте Сталин скорее описан как божество – языческий бог, отвечающий за загробный мир, вполне может им управлять, сам при этом будучи бессмертным, то есть всё-таки живым.

В заключительном крупном произведении Твардовского «По праву памяти» (1966-1969) эта тема активно развивается – автор приравнивает Сталина к богу напрямую. Вот отрывок:

[Страх] …Велел в безгласной нашей доле

На мысль в спецсектор сдать права,

С тех пор – как отзыв давней боли

Она для нас – явись едва.

Нет, дай нам знак верховной воли,

Дай откровенье божества.

И наготове вздох особый –

Дерзанья нашего предел:

Вот если б Ленин встал из гроба,

На все, что стало, поглядел…

Уж он за всеми мелочами

Узрел бы ширь и глубину.

А может быть, пожал плечами

И обронил бы: – Ну и ну! –

Так, сяк гадают те и эти,

Предвидя тот иль этот суд, –

Как наигравшиеся дети,

Что из отлучки старших ждут.

Но все, что стало или станет,

Не сдать, не сбыть нам с рук своих,

И Ленин нас судить не встанет:

Он не был богом и в живых.

А вы, что ныне норовите

Вернуть былую благодать,

Так вы уж Сталина зовите –

Он богом был – он может встать.

И что он лёгок на помине

В подлунном мире, бог-отец,

О чём свидетельствует ныне

Его китайский образец...

Начальная часть этого отрывка раскрывает одну из главных претензий творческой интеллигенции к Сталину – недовольство невозможностью нести в массы любую безответственную болтовню: если уж ты высказал некую мысль, то будь любезен её аргументировать, а если она несёт бессмысленную опасность обществу – лучше не высказывай её вовсе. Твардовский же требование осторожности в мыслях (а на самом деле – в печатном слове) осуждает, так как вместе с собратьями по творческому цеху исходит из презумпции невозможности навредить при помощи текстов и прочих продуктов мысли и требует безграничной свободы слова. А кто может отнять у человека право, как считает Твардовский, мыслить (хотя на самом деле – печататься)? Только злое божество, которое требует сверять любую мысль с текстами дарованных им людям божественных откровений.

Как в этом отрывке, так и выше по тексту поэмы автор делает характерную для шестидесятников попытку категорически разделить Сталина и Ленина. Конкретно здесь мы узнаём, что Ленин – не бог, в отличие от Сталина. Почему? Аргумент выше по тексту – Ленин, мол, «оваций не любил», не то что этот плохиш-Сталин. Немногое же нужно, чтобы стать богом, по глубокой и ценной мысли автора… Как известно, антисталинисты возлагали на Сталина полную моральную ответственность за народный сталинский культ: «не любил бы оваций», как Ленин, и культа бы не было. Между тем фактическое наличие ленинского культа на протяжении всей советской истории, в том числе при жизни самого Ленина, вряд ли нужно специально доказывать. И, во-первых, это естественно: если ты вождь народной революции, то неизбежно станешь культовой фигурой, хочешь ты того или нет. А во-вторых, ленинский культ воспроизводила, служила ему, использовала его всё та же творческая интеллигенция: приём «бить Лениным по Сталину» широко использовался не только в перестройку, но и в оттепельные годы.

А что Твардовский понимает под словами «Он богом был – он может встать»? Конечно, тут есть новозаветная коннотация, но в то же время Сталин сравнивается не с богом-сыном, а с жестоким богом-отцом. Если же обратиться к политеистическим религиям, то в них нередко фигурируют умирающие и воскресающие боги, символизирующие возрождение природы, персонажи обычно положительные (во всяком случае, вызывающие сочувствие); но Твардовский явно представлял себе кого-то вроде мрачного Аида, бога подземного царства мёртвых. Впрочем, мотив с судом может указывать в том числе и на египетского Осириса. И, в сущности, для Твардовского было бы логичным воспринимать обоих этих персонажей одинаково, благо Древний Египет для творческой интеллигенции той эпохи – мрачная тоталитарная рабовладельческая тирания ещё одного «живого бога» в лице фараона. Наконец, следует помнить, что если в современной литературе какой-то из богов может быть положительной фигурой, то для шестидесятых годов боги и религия – по умолчанию зло.

Вопрос суда для отечественной творческой интеллигенции вообще довольно болезненный и имеет иерархическую природу. В тексте поэмы постулируется, что «хороший» Ленин не стал бы никого судить, а «плохой» Сталин непременно стал бы, причём жестоко и несправедливо. Почему? А предполагается, что чтобы кого-то судить, надо быть «выше» того, кого судишь – и дело суда по этой причине оценивается отрицательно в принципе. Ну а раз Ленин, по мысли автора, себя выше людей не ставил, а Сталин испытывал маниакальное стремление возвыситься над народом и поставить себя на роль бога, то всё как бы логично. За логикой, впрочем, кроется хорошо всем известное стремление творческой интеллигенции, во-первых, избавиться от партийно-государственного контроля, чтобы не нести никакой ответственности за своё творчество и вообще за любые свои поступки, а во-вторых, под шумок присвоить функцию высшего суда себе лично. Сколько видели мы «совестей нации» в её рядах, сколько травли неугодных и моральных поучений отвратительного тёмного народа с её стороны за последние десятилетия…

Вернёмся к обсуждению сущности сталинской божественности по Твардовскому. В «Тёркине на том свете» Сталин назван «устроителем всех судеб»; там мы вновь видим приближение к библейскому Иегове, всемогущему и всеведущему, ну или к Сатане, князю мира сего. Языческие боги столь масштабными полномочиями обычно не обладают. Тут стоит заметить, что культурный стереотип, согласно которому обожествление правителя означает неограниченность его власти, изрядно ошибочен. Обожествление правителя – архаичная черта, часто сочетающаяся с другими пережитками доклассовых времён, в которые нередко входят ограничения власти вождя обычаями. А вот абсолютизация власти правителя – атрибут общества, далеко зашедшего в части развития классового антагонизма и отбросившего столь архаичные идеологические приёмы, как прямое обожествление вождя. Социализм же (как уже говорилось в конце 3-й статьи цикла), ликвидируя капитализм, неизбежно использует в превращённой форме некоторые докапиталистические общественные явления; отсюда и возрождение культа вождей наряду с ограничением их реальной власти.

И последнее. Указание на «китайский образец» (то есть на Мао Цзэдуна) недвусмысленно говорит, что возможное воскресение Сталина мыслится как появление человека, подобного ему. Такое событие, разумеется, оценивается крайне отрицательно – как нечто, несущее репрессии, а, значит, новое горе и смерть. Между тем ужасы Большого скачка и китайской «культурной революции» – тоже во многом порождение XX съезда, следствие схода со сталинского пути на дорогу свободного национального политического творчества; но в то время в СССР это вообще мало кто понимал, ну а Твардовский уж точно нет.

Имело ли смысл на шести страницах всерьёз разбирать хождение духов колоннами и концепцию Сталина-Аида от выдающегося советского поэта? Увы, дело в том, что именно такого рода идейный продукт предлагался тогда народу крупнейшими литераторами – и, что особенно печально, принимался частью народа на ура. Теперь вот приходится подробно рассказывать, на каком на самом деле уровне мыслили люди, до сих пор пользующиеся большим уважением как советские литературные столпы.

А стоит ли удивляться подобной идейной эволюции Твардовского? Не стоит: строго говоря, и эволюции-то никакой не было. Свою роль сыграло кулацкое (упрощённо говоря) происхождение поэта и соответствующие репрессии против его семьи. Если взглянуть на стихотворения Твардовского (а они преимущественно лирические), то мы обнаружим, что ещё с тридцатых годов их тематика – это в основном природа да «размышления о жизни», проникнутые печалью и темой смерти; и даже лагерная тема уже проскальзывает:

Что ж ты, брат?

Как ты, брат?

Где ж ты, брат?

На каком Беломорском канале?..

(«Братья», 1933)

После войны и особенно в годы оттепели всё это лишь усилилось. Можно отметить, например, что самое известное стихотворение Твардовского о войне – это «Я убит подо Ржевом» (1945-1946). О настроении поэта в этом случае очень многое говорит уже сам заголовок, особенно если знать, что сражения Ржевской битвы были выдержаны в ключе позиционного тупика Первой мировой войны и обошлись советской стороне очень дорого. Есть и стихи, целиком посвящённые репрессиям («В краю, куда их вывезли гуртом…» – страдания Твардовского по сосланной семье). Заодно стал регулярно появляться мотив личных литературных обидок. Вот такие строки для примера:

Стихи как будто и стихи,

Да правды ни словечка.

Пеняешь ты на неуспех,

На козни в этом мире:

– Чем не стихи? Не хуже тех

Стихов, что в «Новом мире».

Но совесть, та исподтишка

Тебе подскажет вскоре:

Не хуже – честь невелика,

Не лучше – вот что горе.

(«Не много надобно труда», 1955; год назад Твардовский как раз был снят с поста редактора «Нового мира» в первый раз).

Всё это – типичное почвенничество, то есть поиск «особой русской духовности» на крестьянской почве интеллигентами, пришедшими в крестьянский мир или же выросшими непосредственно в нём. Это направление существовало ещё в дореволюционной литературе – с середины XIX века. После революции оно выступило в преображённом виде, реализуясь в творчестве «крестьянских поэтов» и «колхозных писателей» (эти, впрочем, духовностью не увлекались, заменяя её изображением своеобразия революционного духа крестьянства). Затем всё это отошло на третий план, а с приходом оттепели мутировало вновь и превратилось в направление деревенщичества, о котором ещё будет сказано подробнее. Собственно, и поэма Твардовского «Страна Муравия» середины тридцатых годов, номинально считающаяся написанной в поддержку колхозного строя, носит на себе печать всё тех же настроений поэта – что по форме, что по содержанию.

А теперь вновь задумаемся о «страшной» советской и особенно сталинской цензуре: ведь в первый раз Твардовский стал редактором «Нового мира» в 1950 году, хотя идейная направленность его творчества и тогда была вполне очевидной.

Своему мироощущению поэт оставался верен и впоследствии. Послевоенная поэма «За далью – даль» (1950-1960) заполнена бесконечными и бесплодными философскими размышлениями едущего по стране железной дорогой автора, причём даже осуждение Сталина, под которое выделена целая глава, исполнено без огонька и кажется тоскливым и равнодушным. Аналогично, и в фигурировавшем выше сочинении «По праву памяти», задуманном как дополнение к поэме «За далью – даль», автор из последних сил пытается разжечь огонь антисталинских разоблачений хотя бы в себе самом, но получается плохо – Твардовский, в отличие от многих своих литературных собратьев, грустен, чувствует, что проиграл (куда там какому-то Твардовскому против бога-то), и постоянно сваливается на всевозможные самооправдания такого рода:

Смотри, какой ты сердобольный, –

Я слышу вдруг издалека, –

Опять с кулацкой колокольни,

Опять на мельницу врага. –

Доколе, господи, доколе,

Мне слышать эхо древних лет:

Ни мельниц тех, ни колоколен

Давным-давно на свете нет.

Рассмотрение творчества Твардовского будет неполным, если под занавес не вспомнить, что писал он о Сталине после войны. Иначе читатель может подумать, что поэт действительно постоянно шёл своим особым почвенническим путём, не подстраиваясь под действительность. Но нет. Вот четверостишие Твардовского на смерть Сталина:

В этот час величайшей печали

Я тех слов не найду,

Чтоб они до конца выражали

Всенародную нашу беду…

А вот начало более раннего панегирика Иосифу Виссарионовичу, который так и называется «О Сталине»:

Когда своё он произносит слово,
Нам всякий раз сдаётся, что оно
И нашей мыслью было рождено
И вот уж было вылиться готово.

Нам в ту минуту как бы невдомёк,
В невиннейшем из наших заблуждений,
Что только он, при нас живущий гений,
Открыть и молвить это слово мог.

Но заблужденье ль это в самом деле?
Ведь слово нашей правды без прикрас
Мы высказать поистине хотели,
Мы вместе с ним. А он – один из нас.

И в том твоё доподлинное счастье,
Что, может, рядовой из рядовых,
Ты сталинскому гению причастен,
И ты в веках – живой среди живых.

Текст и дальше выдержан в том же духе. Если на минутку предположить, что Твардовский был искренен, то, следовательно, он понимал: Сталин говорил и делал именно то, что ждал от него народ. Как тогда пели, «Сталин – наши дела, Сталин – воля и дух миллионов». Однако после этого попрекать Сталина его же культом – несправедливо, так как «богом» он был прежде всего в умах других людей, и перекладывать ответственность лично на него нелогично.

Ну а если Твардовский, что вероятнее, изготавливал конъюнктурные стихи ради тёплого места в литературном мире, то к нему, как и ко многим диссидентствовавшим представителям творческой интеллигенции, у читателей должны возникать вопросы – а есть ли у тебя, дорогой товарищ поэт, моральное право поучать людей, как им думать и жить, и тем более становиться на трибунку «совести нации»? Вообще, «был ли покойный нравственным человеком»? Если эти вопросы не возникали у тогдашних читателей, то нынешним, до дна испившим горькие уроки перестройки, всё же следует быть немного умнее.

Идём дальше. Если Твардовский – пример уже заслуженного поэта, влившегося в идейный поток новой эпохи, то в советской литературе было и множество поэтов, впервые по-настоящему вышедших на литературную сцену только в период оттепели. Они, естественно, несли в массы и оттепельные идеи – отрицание сталинской эпохи как якобы античеловечной, «возвращение» к «социализму с человеческим лицом», до поры до времени связывавшемуся с именем Ленина. В числе таких поэтов были, например, Окуджава, Вознесенский, Рождественский, Евтушенко, Ахмадулина и другие. Под «шестидесятниками»-поэтами чаще всего подразумеваются именно они; благодаря им же советская поэзия шестидесятых рассматривается нынешними литературоведами как новая волна, единственно достойная традиций давно угасшего Серебряного века. Рассмотрим пару представителей этого поколения более детально.

Евгений Евтушенко (1932-2017) входил в число наиболее популярных шестидесятников, не в последнюю очередь благодаря способности быстро писать стихи (нередко эпатажные) в связи с актуальными событиями и, подобно Маяковскому, эффектно декламировать их на публику (невероятные для современности выступления поэтов в огромных концертных залах вообще были очень характерны для оттепельной эпохи). По-настоящему массово (за пределами хоть и широкого, но всё же ограниченного круга советских любителей поэзии) Евтушенко стал известен в 1961 году, написав в соавторстве с певцом Марком Бернесом песню «Хотят ли русские войны?», которая была задумана в том числе и как ответ буржуазной пропаганде, изображавшей СССР милитаристским государством. Первым эту песню исполнил, разумеется, сам Бернес; позднее она регулярно исполнялась советскими артистами при зарубежных гастролях. Впрочем, международной общественности Евтушенко стал известен, скорее, как автор стихотворения «Бабий Яр» (тот же 1961 год), направленного против антисемитизма.

Для иллюстрации способности Евтушенко к быстрому реагированию можно вспомнить VIII Всемирный фестиваль молодёжи и студентов (август 1962 года), который проходил в Финляндии – нейтральной стране, не слишком-то благосклонно встречавшей всякие подозрительно левые мероприятия. (К слову сказать, это тоже примета оттепели – пока существовал соцлагерь, лишь в 1959 и 1962 годах фестиваль организовывался за его пределами). В период его проведения местные хулиганы-неонацисты под доброй покровительственной рукой западных спецслужб регулярно устраивали в Хельсинки беспорядки, направленные против участников фестиваля, не гнушаясь в числе прочего забрасывать автобусы камнями и бутылками. Поскольку Евтушенко лично пострадал от этих акций, он немедленно написал исполненные негодования против погромщиков стихи под названием «Сопливый фашизм», которые заключил словами: «И если б коммунистом не был я, то в эту ночь я стал бы коммунистом!».

Однако объявивший себя коммунистом поэт-шестидесятник таковым, разумеется, не являлся, будучи ярым антисталинистом. Яркой иллюстрацией тут служит стихотворение «Наследники Сталина» (1962), которое имеет смысл привести целиком:

Безмолвствовал мрамор.
Безмолвно мерцало стекло.
Безмолвно стоял караул,
на ветру бронзовея.
А гроб чуть дымился.
Дыханье из гроба текло,
когда выносили его
из дверей мавзолея.

Гроб медленно плыл,
задевая краями штыки.
Он тоже безмолвным был –
тоже! –
но грозно безмолвным.
Угрюмо сжимая
набальзамированные кулаки,
в нём к щели глазами приник
человек, притворившийся мёртвым.

Хотел он запомнить
всех тех, кто его выносил, –
рязанских и курских молоденьких новобранцев,
чтоб как-нибудь после
набраться для вылазки сил,
и встать из земли,
и до них,
неразумных,
добраться.

Он что-то задумал.
Он лишь отдохнуть прикорнул.
И я обращаюсь
к правительству нашему с просьбою:
удвоить,
утроить у этой стены караул,
чтоб Сталин не встал
и со Сталиным – прошлое.

Мы сеяли честно.
Мы честно варили металл,
и честно шагали мы,
строясь в солдатские цепи.
А он нас боялся.
Он, веря в великую цель, не считал,
что средства должны быть достойны
величия цели.

Он был дальновиден.
В законах борьбы умудрён,
наследников многих
на шаре земном он оставил.
Мне чудится будто поставлен в гробу телефон.
Кому-то опять
сообщает свои указания Сталин.

Куда ещё тянется провод из гроба того?
Нет, Сталин не умер.
Считает он смерть поправимостью.
Мы вынесли
из мавзолея
его.
Но как из наследников Сталина
Сталина вынести?

Иные наследники
розы в отставке стригут,
но втайне считают,
что временна эта отставка.
Иные
и Сталина даже ругают с трибун,
а сами ночами тоскуют о времени старом.

Наследников Сталина,
видно, сегодня не зря
хватают инфаркты.
Им, бывшим когда-то опорами,
не нравится время,
в котором пусты лагеря,
а залы, где слушают люди стихи,
переполнены.

Велела не быть успокоенным Родина мне.
Пусть мне говорят: «Успокойся…» –
спокойным я быть не сумею.
Покуда наследники Сталина
живы ещё на земле,
мне будет казаться,
что Сталин – ещё в мавзолее.

Этот текст тоже написан под конкретное событие – вынос тела Сталина из Мавзолея с последующим захоронением в могиле у Кремлёвской стены. Прежде всего нельзя не отметить бросающиеся в глаза параллели с творчеством Твардовского – Сталин сразу и мёртв и жив, и не только фигурально, но даже лично, персонально, и вот ужо как встанет… и все, включая авторов мистических поэм, понимают, что прилетит тогда отнюдь не «рязанским и курским новобранцам», а именно твардовским и евтушенкам.

В то же время, данные стихи – как бы ответ всем тем, кому антисталинистская истерия уже успела надоесть: «правда там или не правда, но сколько можно всё это жевать?». И Евтушенко вбрасывает тему, популярную до наших дней: есть, мол, такие страшные наследники Сталина, которые мечтают его воскресить пусть не буквально, но хотя бы в облике сталинской политики, как её себе представляют диссиденты – и вновь наполнить огорчительно пустующие лагеря, ибо нечего гражданам посещать концертные залы и слушать стихи. Пожалуй, стоит ехидно прокомментировать, что в сталинских лагерях, хоть это и замалчивалось в шестидесятые годы, шла и активная культурная жизнь, и не подпольная, а вполне официальная: существовала лагерная самодеятельность, заключёнными проводились концерты для заключённых. Так что стихи-то можно было и в лагере послушать; вряд ли, правда, стихи Евтушенко, что да, то да.

Ещё необходимо обратить внимание на яростную нетерпимость наших патентованных гуманистов. Всех «наследников Сталина» – в землю! Пусть инфаркты всех их скосят, наконец! И только тогда у Евтушенко и других защитников свободы и человека воцарится спокойствие на душе.

Но наиболее полно Евтушенко раскрыл свой антисталинизм в поэме «Братская ГЭС» (1965). Перво-наперво автор встаёт там в позу демонстративного покаяния, причём кается он не в каких-то конкретных поступках или пороках, а в том, что он не так хорош по сравнению с кем-то – как поэт и как человек. Современному читателю эта поза может быть непонятна, но тогда считалось, что если человек кается (не важно, в чём), то это показатель, будто у него есть совесть и он не какой-то там чёрствый и равнодушный ценитель собственного комфорта. (Между тем в жизни Евтушенко настолько любил комфорт, что отправил делать аборт свою первую жену, поэтессу Беллу Ахмадулину, не думая, что он-то потом сможет всё переиграть, женившись на других женщинах и заведя детей с ними, а у неё с деторождением могут возникнуть большие проблемы).

Впрочем, один конкретный порок Евтушенко всё-таки обличает, а именно – поверхностность. «Обличение», правда, поставлено так, что непонятно, имеет ли он в виду себя или людей вообще, а к тому же автор претендует прямо сейчас эту «поверхностность» преодолеть, перестать лакировать действительность и раскрыть читателю Всю Правду (а после XX съезда считалось само собой разумеющимся, что правда непременно должна причинять боль). Больше того, самой первой строкой поэмы Евтушенко объявляет, что-де «поэт в России – больше, чем поэт», и обращается к русским и советским поэтам первой величины, от Пушкина до Маяковского, с просьбой одарить его своими лучшими литературными чертами. В этом – весь Евтушенко: превратить покаяние в самолюбование может только человек, который точно не умрёт от скромности.

Дальше мы опять видим некий мистический абсурдизм: внезапное появление на сцене разумной египетской пирамиды и её встречу с Братской ГЭС. Древний Египет упорно не даёт диссидентски настроенным литераторам покоя: то прямое его изображение у Ефремова, то лёгкий намёк на Осириса у Твардовского… Пирамида выступает с длинным монологом, суть которого – люди всегда одинаковы, человеческие общества всегда одинаковы, а древнеегипетский рабовладельческий строй – то же самое, что советское государство. Монолог поддерживают египетские рабы и надсмотрщики, а общая тональность всех этих выступлений – люди ужасно, ужасно, ужасно страдают под тиранической пятой каких-нибудь других людей, и такова вечная и неизменная человеческая природа.

Нужно сказать, что евтушенковская пирамида, как и другие конструкты советской творческой интеллигенции того же рода, в древнеегипетских делах понимает плохо. Рабство она рисует скорее в римском стиле, да и то преувеличенно – если кормить рабов песком и провозить по трупам камни для строительства, то рабы закончатся гораздо раньше, чем появится хотя бы периметр пирамиды. Между тем сегодня мы знаем, что строили пирамиды отнюдь не рабы (во времена строительства крупнейших пирамид Египта рабы имелись только в качестве прислуги в домах у знати), а свободные общинники, отбывая трудовую повинность в рамках централизованного древнеегипетского хозяйства. Работы на пирамидах в раннеклассовом обществе были делом достаточно почётным, надсмотрщики там если и были, то в роли организаторов работ, а не размахивающих бичами направо и налево садистов, и питались строители не песком, а вполне сбалансированными пайками, в которые входило и мясо.

Что же касается самой идеи сравнить пирамиду с ГЭС, то тут легко заподозрить конкретный источник вдохновения: автор теории политаризма Юрий Семёнов, отрицавший наличие социализма в СССР, как раз в это время получил степень доктора исторических наук, а его идеи о принципиальной одинаковости общественного устройства древневосточных государств и Советского Союза начали довольно широко обсуждаться. Но, справедливости ради, следует сказать, что политарная концепция как раз отвергает классический взгляд на рабовладение, так что Евтушенко скрестил худшее от политаризма и пятичленки (формационной теории, господствовавшей в СССР с 1930-х годов и рассматривавшей древневосточные общества как рабовладельческие) и обильно полил получившийся гибрид творческим соусом из диссидентской пожалейки.

Впрочем, насколько Евтушенко действительно был знаком со спорами о политаризме, сказать сложно, но что получилось, то получилось. Во всяком случае, дальше он даёт слово Братской ГЭС, и та в порядке отповеди пирамиде закатывает длиннейшую речь с прославлением свободного человеческого духа и революционеров всех времён и народов. Правда, в речи опять подозрительно много внимания уделяется не столько революционерам, сколько «валяющимся в грязи пьяным бабам» и подобным же картинкам в любимом поэтами кабацком духе. Даже пример милосердия подан именно как помощь этой самой «бабе пьяной» подняться из грязи и дойти до дома. Вроде благородный поступок с символическим оттенком («интеллигенция поднимает народ из грязи»), но дело это весьма скользкое. С тёмной дореволюционной бабы спрос невелик, её-то толкнула в грязь сама жизнь; но вот если коммунист не будет сочетать милосердие к падшим со строгостью и нетерпимостью к свинству в самом себе, то он сам может оказаться в грязи куда большей, чем упомянутая баба. Которую, к тому же, на самом деле требуется поместить в иные условия и перевоспитать, а не просто довести до дома. Но до этого никогда не доходит: в советской литературе было много оппозиционных литераторов, действительно с наслаждением валяющихся в самой мерзопакостной человеческой грязи, но не собирающихся ничего с этой грязью делать (тот же упоминавшийся во 2-й статье цикла Бабель; и далее мы ещё встретим подобные примеры).

Как бы то ни было, на словах автор всё же противопоставляет строительства пирамиды и ГЭС – мол, электростанцию строили только свободные люди. Скорее всего, Евтушенко специально выбрал именно Братскую ГЭС, строительство которой было начало в 1954 году, уже после смерти Сталина – а, стало быть, не осквернено этим тёмным именем. Проскальзывают и другие моменты с нежеланием осквернять свободу сталинщиной: например, упоминается, что рядом с местом строительства раньше был какой-то лагерь, от которого остались бараки, но в то же время говорится, что строители мёрзли в палатках при 45 градусах мороза. Одно с другим стыкуется плохо: барак-то всяко теплее палатки пятидесятых годов.

Евтушенковская свобода, впрочем, остаётся такой же кабацкой, как дореволюционное прошлое и даже как сталинские бюрократы-осквернители – в картинках со строительства ГЭС и вокруг него всё одно преобладают «гитара семиструнная» (характерный для русской культуры образ, отсылающий к разгулу дореволюционного кабака), мордобой, уголовники, пьянство, соблазнение наивных девушек и страдания, страдания, страдания. О достоверности автор заботится не слишком – для его аудитории чем больше безысходности, тем больше «жизненной правды». Вот, скажем, одна из эпизодических героинь поэмы, бетонщица Нюшка Буртова, осталась сиротой сразу после рождения: мать умерла в родах, отец погиб на фронте. Воспитывает её вся деревня, но какого-то определённого усыновителя почему-то нет. Хотя она выделяет в памяти председателя колхоза как отца, но в то же время напрямую его своим усыновителем не называет. Скорее всего, эту историю автор просто выдумал, потому что в СССР все сироты или находились в детдомах, или были кем-то усыновлены, и в плане бумаг с этим было много проще, чем теперь. Весьма натянутой выглядит и история, где председатель застрелился, потому что сверху с него по телефону требовали исполнять план – но ведь надо же было замотивировать ненависть Нюшки к «телефонным людям», то есть к «номенклатуре».

Стоит, пожалуй, пересказать содержание этой главы до конца. Какое-то время Нюшка работает домработницей у одного «из тех, телефонных людей», и тут даже Евтушенко решает написать, что тот всё же не обращался с ней как барин с прислугой. Однако чиновник всё равно плох: во-первых, он барин не на практике, но как минимум в душе, а во-вторых, во время уборки Нюшка нашла у него за шкафом нехороший портрет (подразумевается, что Сталина), а он отказался его выкинуть. В общем, налицо тот самый «наследник Сталина», который мечтает опять наполнить лагеря. Дальше Нюшка сбегает от него работать на железную дорогу, в вагон-ресторан (и Евтушенко не забывает вставить слова «по случаю» – о, эта страшная безработица в Советском Союзе, где даже посудомойкой можно стать только при удаче!). В вагоне не бывает других посетителей, кроме тех, что квасят и домогаются до Нюшки – но всё-таки они «народ в основном хороший», поэтому скисают после отрезвляющих ударов по щекам; налицо несомненный общественный прогресс. Затем Нюшка отправляется строить ГЭС, где её соблазняет культурный москвич, который, конечно, тут же её бросает, едва она оказывается беременной – известное дело, нет человека хуже культурного москвича (тут представляется глядящий на себя в зеркало сам Евтушенко – он-то всё о себе знает). В конечном итоге героиня рожает сына (которого рассматривает как своего вся бригада), продолжает работать на ГЭС, верит, что всё у неё неплохо (ведь лагерники-то куда как сильнее страдали) и что «коммунизм по Ильичу, а не по всяким шкурникам» будет построен. Занавес. Впечатлившийся читатель, вдоволь набравшись чернухи (а там во всех главах в основном такое), тоже будет после прочтения поэмы верить в коммунизм; вещающий с трибуны XX съезда Хрущёв гарантирует это.

Кстати, другая героиня поэмы, Соня, погибает от рук бандита – очевидно, будущего страдающего лагерника. Так, может, лучше бы лагеря не были столь пусты, а сидели бы в них вот такие граждане, вместо того, чтобы получать амнистии и возвращаться назад в общество – причинять людям зло и загаживать общественную атмосферу? Впрочем, когда в одной из глав о своей жизни рассказывает некий репрессированный, названный «большевиком», то мы, конечно, слышим от него, будто в лагерях сидели сплошь отборные коммунисты, словно бы «коммунизм хотели посадить»; всякие гады там если и попадались, то лишь как исключение, а о бандитах и вовсе ни слова. А ведь тогда и бандиты нередко осуждались по «политическим» статьям (если вообще использовать этот не имеющий отношения к юриспруденции термин).

В «Братской ГЭС» просматривается культурный заказ на укрепление шестидесятнической мифологии о «двух Россиях»: в одной были великие стройки, настоящие революционеры и коммунисты, а в другой – лагеря и жирующая сталинистская «номенклатура». Вторая Россия не вносила никакого вклада в строительство социализма и, напротив, только тем и занималась, что в меру сил оскверняла первую. Ведь кто строит ту стройку? Несчастный лагерник или просто вусмерть замученный «номенклатурщиками» простой человек. В этой парадигме пирамида Евтушенко ведь тоже по-своему права, ошибаясь лишь в том, что не принимает во внимание живущего в замученном человеке духа свободы. Но по-настоящему процесс осквернения не удавался – представители «первой России» остались чисты аки агнцы (самим собой разумеющимся считалось, что если человек – заслуженный революционер, боролся с царизмом, комиссарил на Гражданской войне, рисковал там своей жизнью, то он не может потом стать врагом, хотя теперь мы знаем кучу примеров обратного), а к шестидесятым годам они счастливо избавились от представителей «второй». Ну а что кабацкий дух из первых никуда не делся, так он, по Евтушенко, никого не пачкает.

В общем-то всё. У читателя статьи снова может возникнуть тот же вопрос – а стоит ли рассматривать подобного рода творчество настолько подробно? Ведь до сих пор формат цикла был несколько иным. Но в данном случае необходимо детальнее показать сущность общественных заявлений литературных деятелей оттепели, мало изменившихся с того времени. К тому же ныне все эти сочинения, кроме либеральной интеллигенции и, возможно, несчастных школьников, всё равно никто не читает – но весомость имён их авторов в общественном сознании сохраняется. Значит, нужно показывать, на чём эти авторы набирали когда-то свой авторитет.

А может, они хотя бы были искренни? Ну вот в финале «Братской ГЭС», где говорится, как народ любит поэзию, герои бренчат на гитаре и поют песню Окуджавы (к которому мы скоро и перейдём) со знаменитым четверостишием:

Я всё равно паду на той,
На той единственной гражданской,
И комиссары в пыльных шлемах
Склонятся молча надо мной...

На самом деле Евтушенко (как и Окуджава) благополучно умер в 84 года в больничной палате, и на «единственной гражданской» он был разве что фигурально – идейно сражаясь на стороне врага. От шестидесятничества вела одна идейная дорога – и совсем не к Ленину, а в буржуазный лагерь, в лагерь поддержки американского империализма. И та дорога оказалась весьма коротка. В 1968 году руководство СССР после долгих колебаний военной силой пресекло начавшуюся в Чехословакии перестройку, а внутри страны взяло более консервативный курс. Для оттепельной интеллигенции это стало водоразделом – отныне в Кремле вновь сидел безусловный, с её точки зрения, враг. Евтушенко выступил одним из флагманов страданий по контрреволюционной Чехословакии, написав прославленное в диссидентских кругах (и не напечатанное тогда официально) стихотворение «Танки идут по Праге». Пожалуй, читателям стоит насладиться этим творением целиком – так хороша в нём каждая строчка:

Танки идут по Праге
в закатной крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.

Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков.

Боже мой, как это гнусно!
Боже какое паденье!
Танки по Яну Гусу,
Пушкину и Петефи.

Страх это хамства основа.
Охотнорядские хари,
вы это помесь Ноздрева
и человека в футляре.

Совесть и честь вы попрали.
Чудищем едет брюхастым
в танках-футлярах по Праге
страх, бронированный хамством.

Что разбираться в мотивах
моторизованной плетки?
Чуешь, наивный Манилов,
хватку Ноздрева на глотке?

Танки идут по склепам,
по тем, кто еще не родились.
Четки чиновничьих скрепок
в гусеницы превратились.

Разве я враг России?
Разве не я счастливым
в танки другие, родные
тыкался носом сопливым?

Чем же мне жить, как прежде,
если, как будто рубанки,
танки идут по надежде,
что это родные танки?

Прежде, чем я подохну,
как мне неважно прозван,
я обращаюсь к потомству
только с единственной просьбой.

Пусть надо мной без рыданий
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».

Вот здесь уже всё без прикрас, и тон автора на сто процентов совпадает с хорошо нам всем знакомым тоном либеральной интеллигенции – кровавый режим, раздавленная правда, агрессивно-послушное большинство, попирающее свободомыслящих людей, хамы с охотнорядскими харями, бездна морального падения, смерть культуры, Пушкин вертится в гробу от стыда… Видно, Евтушенко предпочёл забыть, что Пушкин в стихотворении «Клеветникам России» оценивал «спор славян между собою» несколько иначе; а если поискать, то найдутся у Пушкина патриотические стихи и более ядрёные. А «родными танками» для Евтушенко в итоге оказались те, что четверть века спустя по приказу Ельцина расстреляли здание Верховного Совета: поэт был одним из подписантов «письма сорока двух», о котором чуть ниже будет сказано подробнее.

Подобные антисоветские настроения не помешали Евтушенко вполне легально существовать в советском литературном поле в семидесятые годы, а иногда и писать что требовалось – например, сочинение «Голубь в Сантьяго», направленное против пиночетовского переворота в Чили и где-то даже против буржуазного пацифизма. В восьмидесятые Евтушенко закономерно стал одним из самых фанатичных перестройщиков от культуры, а в 1991 году переехал жить в США, где, собственно, его в 2017 году и не стало. До самой своей смерти он оставался либералом-американофилом. И, учитывая рассмотренное выше содержание его творчества, можем ли мы быть уверены, что он ещё в пятидесятые годы не был таковым? Его имя как конъюнктурщика задолго до нынешних времён стало вызывать отвращение именно присущим ему лицемерием (иногда даже у товарищей по идейному лагерю – широко известно заявление Иосифа Бродского: «Если Евтушенко против колхозов, то я – за»), и сегодня молодые поколения Евтушенко не помнят – хотя, конечно, никак нельзя сказать, будто он был плох как поэт.

А возвращаясь к четверостишию Окуджавы – для тех «комиссаров в пыльных шлемах» евтушенки да окуджавы были бы безусловными врагами. Но, в сущности, четверостишие скорее даже верное. Ведь и над трупом убитого врага после боя можно для чего-то склониться, почему нет? Мы же вот склоняемся, хоть и не будучи комиссарами, но выступая здесь в роли большевистских литературных патологоанатомов…

Итак, Булат Окуджава (1924-1997), следующий поэтический символ шестидесятничества и культовый автор в интеллигентских кругах. Окуджава – это, по сравнению с Евтушенко, несколько иной жанр: во-первых, он прежде всего поэт-песенник, во-вторых, ещё и бард, то есть исполнитель своих собственных песен. Это явление, известное также как «авторская песня», расцвело в СССР в оттепельные годы и оставалось чрезвычайно популярным вплоть до самой контрреволюции и даже после неё.

По происхождению Окуджава был грузином. Его родители и другие родственники как раз являются примерами «старых революционеров», принадлежавших после революции ко множеству всяческих оппозиций и в 1937-38 годах расстрелянных либо арестованных по различным заговорщическим делам (при Хрущёве, само собой, все они были реабилитированы). Сам Окуджава после ареста родителей воспитывался у тётки. В военное время, будучи по возрасту призван в РККА, получил кратковременный боевой опыт, но был тяжело ранен и через некоторое время демобилизован. Далее работал учителем, начал писать песни, после XX съезда и реабилитации родителей вступил в партию, переехал в Москву, завоевал там известность как поэт и в 1962 году вступил в Союз писателей. Таким образом, идейную ориентацию творчества Окуджавы нетрудно предсказать из одной лишь этой краткой биографии.

А вот самая первая написанная им песня – «Неистов и упрям» (1946):

Неистов и упрям,
Гори, огонь, гори,
На смену декабрям
Приходят январи.

Нам всё дано сполна:
И радости и смех,
Одна на всех луна,
Весна одна на всех.

Прожить этап дотла,
А там пускай ведут
За все твои дела
На самый страшный суд.

Пусть оправданья нет,
Но даже век спустя
Семь бед один ответ,
Один ответ пустяк!

Неистов и упрям,
Гори, огонь, гори,
На смену декабрям
Приходят январи.

Формально это бодрая студенческая песня, отсылающая к восстанию декабристов («декабрь», «страшный суд», «век спустя») и их молодой революционной энергии. Но в контексте биографии Окуджавы и всего, что мы о нём знаем, можно и тут углядеть фрондёрскую фигу в кармане – намёки на смену революции реакцией, которая, конечно, происходит не только в XIX веке, но и в эпоху написания песни. То есть «ленинские революционеры» сменяются «сталинскими термидорианцами», и молодые революционеры непременно окажутся потом на эшафоте (неважно, чьём – хоть тирана-царя, хоть тирана-Сталина) – что, впрочем, не отменяет необходимости продолжения борьбы с любыми тиранами.

Конечно, легко заявить, что такая трактовка – это паранойя, но давайте посмотрим на последующее творчество Окуджавы. «Песня о Чёрном Коте» (1957-1959):

Со двора подъезд известный

Под названьем «чёрный ход».

В том подъезде, как в поместье,

Проживает Чёрный Кот.

Он в усы усмешку прячет,

Темнота ему как щит.

Все коты поют и плачут –

Этот Чёрный Кот молчит.

Он давно мышей не ловит,

Усмехается в усы,

Ловит нас на честном слове,

На кусочке колбасы.

Он не требует, не просит,

Жёлтый глаз его горит,

Каждый сам ему выносит

И «спасибо» говорит.

Он и звука не проронит –

Только ест и только пьёт.

Грязный пол когтями тронет

Как по горлу поскребёт.

Оттого-то, знать, не весел,

Дом, в котором мы живём…

Надо б лампочку повесить –

Денег всё не соберём.

Даже внешне стихотворение если и про кота в подъезде, то про несколько странного – усмешку в усы, ловлю кого-то на честном слове и боязнь лампочек сложно назвать характерными чертами кошачьего племени. Ну а на самом деле всякому интеллигентному человеку второй смысл был совершенно очевиден: та самая «усмешка в усы» (образ повторён в соседних куплетах дважды, что никак нельзя отнести к литературным достоинствам песни), а равно «жёлтый глаз» и всевластие в масштабах дома опять отсылают нас к Сталину и опять – к покойному Сталину, к духу Сталина, в данном случае предстающему в образе кота. Причём Окуджава тут, в отличие от Евтушенко, не раскрывает вопроса, чем же так опасен дух Сталина, зато нагнетает атмосферу – подъезд тёмен, кот молчалив, собирает колбасную дань и страшно скребёт когтями по грязному полу, как по горлу (слушатель обязан тут же представить себе «ужасные подвалы НКВД»); ну и, как следствие, невесел весь дом – вон какие в нём жуткие призраки водятся. В общем, у каждого слушателя остаётся известная свобода додумывания, а это интеллигентному человеку что маслом по сердцу – ведь автор делает комплимент уму аудитории, а та и рада развивать авторскую мысль дальше. Культовым автором среди интеллигенции Окуджаву сделала в том числе и эта манера.

Одно время «слушанье Окуджавы» было для интеллигенции маркером «своего человека», претендующего не просто на культурность, но и на особую возвышенную этичность. Вот одна из более поздних песен о секретном оппозиционном интеллигентском братстве, которые выступали своего рода знамёнами шестидесятнических настроений:

Поднявший меч на наш союз,
Достоин будет худшей кары,
И я за жизнь его тогда
Не дам и самой ломаной гитары.
Как вожделенно жаждет век
Нащупать брешь у нас в цепочке,
Возьмёмся за руки, друзья,
Возьмёмся за руки, друзья,
Чтоб не пропасть поодиночке.

Среди совсем чужих пиров
И слишком ненадёжных истин,
Не дожидаясь похвалы,
Мы перья белые свои почистим.
Пока безумный наш султан
Сулит дорогу нам к острогу

Возьмёмся за руки, друзья,
Возьмёмся за руки, друзья,
Возьмёмся за руки, ей-богу.

Когда ж придёт делёжки час,
Не нас калач ржаной поманит,
И рай настанет не для нас,
Зато Офелия всех нас помянет.
Пока ж не грянула пора,
Нам отправляться понемногу
Возьмёмся за руки, друзья,
Возьмёмся за руки, друзья,
Возьмёмся за руки, ей-богу.
(«Союз друзей», 1967)

А вот другая песня, посвящённая писателю Юрию Трифонову, ещё одному выходцу из семьи репрессированных революционеров и носителю тех же самых идей. Она тоже была потом растащена на цитаты:

Давайте восклицать, друг другом восхищаться,
Высокопарных слов не надо опасаться.
Давайте говорить друг другу комплименты,
Ведь это всё любви счастливые моменты.

Давайте горевать и плакать откровенно,
То вместе, то поврозь, а то попеременно.
Не будем придавать значения злословью,
Поскольку грусть всегда соседствует с любовью.

Давайте понимать друг друга с полуслова,
Чтоб ошибившись раз, не ошибиться снова.
Давайте жить во всем друг другу потакая,
Тем более, что жизнь короткая такая.

(«Пожелание друзьям», 1975)

Эти песни стали своеобразным манифестом той интеллигенции, что крутила фиги в карманах. В них производится неявное противопоставление круга друзей, где все знают друг друга лично и уверены в личных качествах товарищей по кружку, неким внешним силам – в том числе, вероятно, организованным, вроде партии и КГБ. Напрямую они нигде не упоминаются, зато прямо говорится, что союзу друзей кто-то угрожает. Ну а сулящий острог султан – это и вовсе открытое указание на главный источник угрозы.

В тексте фигурирует и такая характерная для кружка диссидентствующей интеллигенции черта, как уверенность в своём заведомом моральном превосходстве – «белые перья», которые член тайного общества ещё и периодически чистит. (Представители госбезопасности, понятно, «чёрные вороны», и перья у них чёрные, чисти их там или нет). Каких-то высоких требований друг к другу при этом не предъявляется – строка «Давайте жить во всём друг другу потакая» означает, что для «своих» допустимы любые поступки, привычки, черты характера: они же свои, значит, внутренне хорошие, значит, правы по умолчанию, а если где-то и неправы, то нужно их простить.

Сегодня далеко не всем очевидно, что плохого в таком подходе, особенно учитывая, что в буржуазном мире даже и тесный кружок «своих», где все любят человека просто так – недостижимая мечта. Но, для начала, такая мораль возможна только в млеющей от общения друг с другом тусовке, но никак не там, где требуются дисциплина и ответственность, потому что их отсутствие парализует любую работу и делает её невозможной. Однако допустим, что кружок – просто кружок, и никто там серьёзным делом не занят. Если все в нём будут совершать свинские поступки в отношении друг друга, то либо кружок развалится, либо в нём установится иерархия: одни делают гадости другим, вторые прощают первых. По этой же схеме, видимо, должно было вести себя и советское государство в отношении, например, отца Булата Шалвовича, если даже было уверено в его участии в некоем заговоре. То есть оттепельной интеллигенции (если допустить её добрые намерения) казалось, что достаточно лишь начать хорошо относиться друг к другу и прощать неблаговидные поступки, и тогда всё будет прекрасно и идиллически. И даже заговорщики раскаются и больше не будут совершать ничего антиобщественного, если их простить, а не расстрелять. (Советское государство, правда, пробовало этот путь на протяжении по крайней мере 15 лет после революции, и он упорно не работал – прощённые с завидной регулярностью возвращались к привычному образу действий). Тут опять прослеживается параллель с Франкфуртской школой: позитивная программа Фромма тоже состояла в том, чтобы создать идиллический мирок, где все просто любят друг друга.

Всё это хорошо, но давайте посмотрим, а с чего начинается (даже не заканчивается!) первая песня? С превентивной угрозы отнять жизнь (автор прямо сразу заходит с козырного туза) у каждого, кто посмеет предпринять против уютного кружка что-то недружественное. А как же «понять и простить»? Очевидно, эта норма работает только внутри кружка, а вот обращаясь вовне, его члены могут действовать против неугодных любыми средствами. И, возвращаясь к политике, в том числе и по этому манифесту интеллигенции легко догадаться, что, победи заговорщики в сталинскую эпоху, они бы казнили сторонников Сталина только за то, что те сторонники Сталина.

Более того, Окуджава иногда даже говорит об этом прямо. Стихотворение 1981 года:

Ну что, генералиссимус прекрасный?
Твои клешни сегодня безопасны –
опасен силуэт твой с низким лбом.
Я счёта не веду былым потерям,
но, пусть в своём возмездьи и умерен,
я не прощаю, помня о былом.

Оттепельная интеллигенция ни на секунду не забывала, кто её главный враг, прощать его, уж конечно, не собиралась, и ненависть к Сталину и его сторонникам за репрессии была для неё своего рода идентичностью. Даже сам факт наличия в народе положительной памяти о Сталине был для неё категорически неприемлем. Впрочем, что там Сталин – этот кружок вполне горячо ненавидит даже Ивана Грозного, который мёртв более 400 лет. И ненависть интеллигенции к неугодным отнюдь не абстрактна – достаточно вспомнить, как активно она призывала к массовым убийствам противников Ельцина в период его противостояния с Верховным Советом в 1993 году. Ну а после победы Ельцина в ходе совершённого им государственного переворота 21 сентября – 4 октября на свет появилось «письмо сорока двух», подписанное в том числе и Окуджавой, авторы которого призывали вовсе не «понять и простить» побеждённых (защищавших действующий конституционный строй от насильственно уничтоживших его ельцинистов), а именно что применить «худшую кару» – запретить коммунистические партии, ликвидировать все остатки советской власти и провести над побеждёнными (удостоившимися эпитета «тупые негодяи») показательный суд с действительно жестокими наказаниями. Сам же Окуджава до своей смерти в 1997 году успел ещё назвать героем широко известного чеченского террориста Шамиля Басаева и прославиться иными заявлениями аналогичного рода.

В заключение – несколько слов о роли Окуджавы в искусстве как таковом. С его именем, как уже говорилось, в СССР было тесно связано явление авторской песни, когда автор выступает и как поэт, и как композитор, и как исполнитель (обычно поёт их под гитару; при таком сопровождении текст играет значительно более важную роль, чем музыка). Окуджава был одним из первых массово популярных бардов. В 1961 году он провёл свой первый концерт в Харькове, потом такие концерты проводились в зале московского Политехнического музея (где, кстати, выступал и Евтушенко, и другие шестидесятники). Некоторые сравнивают авторскую песню с французским шансоном, а Окуджаву – с известным шансонье Жоржем Брассансом. Для такого сравнения есть основания, но в целом всё это имеет лишь ограниченное сходство, особенно если сравнивать не отдельных авторов, а культурные явления в целом. Впоследствии, после рассмотрения других советских бардов, об этом будет сказано подробнее.

Кроме того, Окуджава работал для кинематографа. Он написал песни ко многим советским фильмам, включая, например, «Белое солнце пустыни» и «Белорусский вокзал». Песни из кинофильмов авторства Окуджавы стали известны в обществе особенно широко, разойдясь, в отличие от других его стихов и песен, далеко за пределы интеллигентских кругов. Иногда Окуджава и сам снимался в кино в эпизодических ролях.

Наряду с поэзией Окуджава писал и прозу; так, ещё в 1961 году альманах «Тарусские страницы» опубликовал его автобиографическую повесть «Будь здоров, школяр». Но проза его была куда менее популярна, чем песни. Занимался он и переводами, и даже маскировал под переводы некоторые свои песни. Например, написанная в начале 1960-х годов «Молитва Франсуа Вийона» является оригинальным произведением Окуджавы, приписанным Вийону лишь для того, чтобы обойти тогдашнюю хрущёвскую антирелигиозную кампанию: советскому человеку молиться странно, а средневековому поэту – в самый раз. Впрочем, есть и некоторые странности в самих просьбах, посылаемых от лица Вийона. Возьмём такую строчку: «Дай жаждущему власти навластвоваться всласть». Но и в средневековье властолюбивый правитель-тиран считался источником несчастий для своих подданных. Зато при таком подходе неудивительно, что потом Окуджава вовсю поддерживал Ельцина, откровенного в своём властолюбии, а также очевидно, что Сталина Окуджава ненавидел отнюдь не из-за приписываемого ему властолюбия, а по совсем иным причинам.

Наконец, в заключение обзора оттепельной антисоветской поэзии нельзя не сказать нескольких слов об Иосифе Бродском (1940-1996). В конце концов, это ещё один лауреат Нобелевской премии и весьма важная фигура для либеральных литературных кругов. Однако, поскольку до эмиграции он мало что писал и почти не публиковался, его литературная деятельность останется за рамками настоящего цикла, посвящённого советской литературе. Тут требуется лишь охарактеризовать Бродского как общественно-политическое явление.

Родом он был из Ленинграда, из обычной семьи. Однако, как известно из его собственных эссе, в юности он увлекался трофейными и другими зарубежными фильмами (а особенно ценил фильм про Тарзана, видя в нём прославление индивидуализма) и принадлежал к антисоветской субкультуре «штатников» (то есть поклонников Соединённых Штатов Америки). В этой субкультуре, к слову сказать, было принято сочувствовать фашистскому мятежу в Венгрии 1956 года. Данной ситуации особую пикантность придавал тот факт, что Бродский был евреем, а венгерские мятежники за одно это могли отправить человека на фонарь. При этом нельзя сказать, что Бродский был просто юным богемным тусовщиком – бросив школу после седьмого класса, он перепробовал несколько рабочих профессий и даже бывал в геологических экспедициях. Тем не менее, богемности это в нём не убавило – в Ленинграде он продолжал вращаться в диссидентских творческих кругах, а с 1960 года начал выступать со стихами собственного сочинения. Стихи эти были не то чтобы антисоветскими, а просто артхаусными и нередко мрачно-депрессивными. Многие из них были написаны в весьма специфичной манере – длинные слова, длинные фразы, длинные строки (почему Бродского и обвиняли в «формализме» – то есть погоне за формой в ущерб содержанию). Собственно, этот стиль Бродский так и пронёс потом через всю свою творческую жизнь.

Одной из причин внезапной популярности этого весьма спорного таланта стало покровительство Анны Ахматовой, другой – суд за тунеядство. Советское административное законодательство в 1961 году было дополнено нормой, согласно которой человек, «уклоняющийся от общественно полезного труда и ведущий паразитический образ жизни», считался правонарушителем и, в случае отказа от официального устройства на работу, приговаривался к ссылке. Бродский в первой половине 1960-х годов продолжал перебиваться эпизодическими случайными заработками (в том числе окололитературными), не имея постоянного места работы, а равно и членства в Союзе писателей. Также он был политически подозрительной фигурой: его приятели не только публиковали его стихи в самиздате, но и мешались во всевозможные антисоветские истории, по одной из которых однажды задержали на двое суток и самого Бродского. Как следствие, он в конце концов привлёк в ноябре 1963 года внимание прессы и Союза писателей и подвергся от них публичной критике и обвинениям в безделье. Бродский в ответ принял контрмеры – попытался спрятаться в психиатрической больнице – но сделал себе только хуже, получив психиатрический диагноз, не препятствующий административному преследованию. Суд над поэтом состоялся в феврале – марте 1964 года; на суде Бродский заявлял, что устраиваться куда-то официально не желает, поскольку занят литературным трудом, он поэт и у него дар от бога, и вообще вёл себя так, что суд сам назначил ему психиатрическую экспертизу, которая, впрочем, ничего нового по сравнению с предыдущим исследованием не выявила.

В конечном счёте суд приговорил Бродского к максимально возможному наказанию – ссылке сроком на пять лет. Наказание поэт отбывал в сельской местности Архангельской области, где трудился разнорабочим и периодически ездил в отпуск в Ленинград. В Ленинграде тем временем шумели лучшие силы диссидентской литературной общественности, которые в конце концов добились для своего подзащитного сокращения срока ссылки до полутора лет. Осенью 1965 года Бродский – теперь уже в качестве знаменитости и кумира лиц с фигами в карманах – с триумфом и окончательно вернулся в Ленинград, где по протекции вышеупомянутой общественности немедленно удостоился членства в Союзе писателей. В дальнейшем Бродский отметился в основном налаживанием связей с западными журналистами и литературной публикой и переправкой своего творчества для публикации на Запад. А в 1972 году он отправился в вожделенную эмиграцию, причём в любимые США, где был встречен распростёртыми объятиями и местом преподавателя колледжа. Уютную жизнь прекрасно устроенного в мире капитала эмигранта-антисоветчика, регулярно выступающего на радио «Свобода», Бродский так и вёл до самой своей смерти от инфаркта в 1996 году.

Поскольку история Бродского выглядит очень глупо (власти зачем-то сделали безвестному поэту шумную и скандальную рекламу, после короткой ссылки предоставили ему возможность в течение семи лет легально и комфортно набираться литературного веса и связей в западном мире, а потом даровали эмиграцию в США в роли гонимого режимом великого поэта), сегодня нередко предполагается, что тайные антисоветские силы в КГБ в сотрудничестве с западными спецслужбами целенаправленно работали таким образом с нелояльными деятелями советского искусства. Но прямых доказательств чего-то подобного не обнаружено.

Теперь перейдём ко вполне официальной оттепельной прозе. Здесь идеологи хрущёвской поры собственными руками взрастили такое литературное направление, которого, казалось бы, не должно терпеть ни одно разумное государство вообще, а уж тем более социалистическое – направление, воспевающее преступников. Начиналось-то, всё, понятно, с «разоблачения сталинских репрессий», но очень быстро эти рамки переросло – и уже во время оттепели уголовник нередко бывал для творческой интеллигенции настоящим героем.

В начале шестидесятых годов в официальной советской печати – а именно в журнале «Новый мир» при активном содействии Твардовского – вышли первые произведения Александра Солженицына (1918-2008), писателя, ставшего буквально символом лживой антисоветской писанины, характерной чертой которого было прославление уголовного элемента как лучшей части общества (ведь советская власть, как известно всякому антикоммунисту, истребляла и преследовала именно лучших). Поскольку сегодня существует предостаточно исследований и разборов как биографии, так и произведений Солженицына, в данной статье стоит осветить солженицынскую тему по возможности более кратко.

Солженицын был кулацкого происхождения, однако стремился как можно лучше устроиться в новом советском обществе, и в тридцатые годы отличался пионерским и комсомольским активизмом – направленном, впрочем, на извлечение личных выгод. В 1936 году он поступил на физико-математический факультет Ростовского государственного университета, однако, уже тогда будучи не чужд литературных (или графоманских – кому как больше нравится) наклонностей, в 1939 году поступил на заочное отделение факультета литературы профильного московского вуза. В 1942 году он оказался в артиллерийском училище, откуда весной 1943 года попал на фронт в качестве лейтенанта артиллерийской инструментальной разведки (занимающейся определением местонахождения вражеской артиллерии по звукам выстрелов – то есть находящейся далеко от линии боевого соприкосновения; это необходимо пояснять, потому что в перестройку Солженицына пытались изображать разведчиком в буквальном смысле слова). Будущий писатель с конца тридцатых годов проявлял антисталинские, а затем и антикоммунистические настроения, и всерьёз обсуждал со своими друзьями и знакомыми проекты разложения советской власти изнутри, не оставив этого занятия и на фронте. Как следствие, в начале 1945 года он был арестован и приговорён к восьми годам лишения свободы и последующей ссылке. Восьмилетнее заключение Солженицын благополучно отбыл (кстати, в лагерях он вовсю читал книжки и сочинял собственные), выйдя на свободу в начале 1953 года и отправившись в ссылку в Казахстан. Стоит добавить, что в 1952 году Солженицына, ещё находившегося в заключении, успешно прооперировали по поводу обнаруженного у него рака, а в 1954 году ссыльного излечили от рака окончательно. В 1956 году, в ходе хрущёвских реабилитаций и амнистий, Солженицына освободили от дальнейшего отбывания ссылки, а годом позже реабилитировали. После этого Солженицын жил в Рязани и во Владимирской области, где устраивался на учительские должности; но о своих литературных и политических целях он не забывал, продолжая писать и ища дорогу в верхи советского общества. В конце концов он добился внимания Твардовского, начал у него публиковаться, переехал в Москву и в декабре 1962 года стал членом Союза писателей.

А что же такого сочинил наш герой, что сумел понравиться Твардовскому? Первоначально в «Новом мире» появилось два сравнительно небольших произведения – «Один день Ивана Денисовича» (напечатан в ноябре 1962) и «Матрёнин двор» (напечатан в январе 1963). Первая повесть открыла в официальной литературе лагерную тему и сразу сделала следующий шаг по сравнению с тогдашней официальной повесткой: мало того, что в лагере, разумеется, все сидят безвинно, но и наполнен он не только интеллигентами-коммунистами, всякими там офицерами да учёными (хрущёвские разоблачения «сталинщины» первоначально осуждали репрессии именно против них), а простыми русскими людьми, начиная с героя повести. И не только русскими – автором сочувственно изображены также и представители украинского националистического подполья, упомянуты два человека из Прибалтики. Об этих последних говорится только, что один ранее был рыбаком, а другой учился в университете, однако вдумчивому читателю ясно, что, скорее всего, это «лесные братья». Увы, тогдашние советские читатели не всегда были столь вдумчивы, как современные скептики.

Вторая повесть поддерживала набиравшую тогда силу другую литературную линию – изображала деревню как скопище моральных уродов, где была только одна праведница Матрёна, да и ту раздавило поездом. Впрочем, отрицательные упоминания колхозной деревни есть и в «Одном дне Ивана Денисовича», и наоборот, герой-рассказчик «Матрёнина двора» Игнатьич – очередной отсидевший, устроившийся учителем в сельскую школу. Солженицын (по отчеству – Исаевич) явно имел тут в виду самого себя. Так что темы эти вполне типичным образом связаны и перекрещиваются.

Возникает вопрос – как такое пропустила советская печать? Ведь коллективизация при Хрущёве отнюдь не была осуждена, да и воспевать бандеровщину руководство страны вовсе не собиралось. Тут, во-первых, надо иметь в виду контрреволюционный напор тогдашней творческой интеллигенции – почувствовав в тот момент свою силу, она в союзе с наиболее правой частью партийных деятелей постоянно увеличивала накал разоблачений. Ведь Твардовский опубликовал «Один день…» не по собственному произволу, а заручившись поддержкой ряда литературных деятелей, включая, например, Чуковского и Симонова. Во-вторых, есть сведения, что диссидентское литературное лобби во главе с Твардовским пробило разрешение на публикацию у самого Хрущёва – и такое разрешение, в общем-то, вполне объяснимо характерной для него недальновидностью: тактическая необходимость до последнего бить по Сталину и продолжать удерживать власть в союзе с антисталинскими силами заслоняла собой и факт постепенной утраты поддержки даже со стороны умеренных реформаторов, и тем более стратегическую перспективу окончательно дискредитировать социализм и партию в принципе и потерять власть уже вместе со всей КПСС.

Ну а публикой (и даже более честной частью реформаторов) Солженицын тогда воспринимался не так, как стал восприниматься после перестройки. Сегодня всем прекрасно известно, что Солженицын был фанатичным антисоветчиком, ненавидел социализм как таковой и был готов прославлять любых его врагов, будь то американские империалисты, власовцы или «лесные братья». Но на более умеренной волне шестидесятых годов солженицынская клевета ещё могла маскироваться под критику «отдельных недостатков» строя, на которые литература для того и обращает внимание, чтобы их исправлять. Тем более, что главные его труды, много более лживые и антикоммунистические, чем те рассказы и повести, что печатались в «Новом мире», в свет ещё не вышли, и в полной мере лицо писателя публике явлено не было. Правда, Солженицын с самого начала не просто изображал советскую систему мрачно и отталкивающе, но столь же мерзко рисовал и людей (за исключением сильно подвинутых на религии), но для оттепельной интеллигенции, особенно близких деревенщическому направлению, это было крайне характерно – да и вообще тут всегда можно было прикрыться «традициями Достоевского».

Солженицын, однако, стремился планомерно сдвигать «окна Овертона» советской идеологии и взглядов масс. В 1965-66 годах он даже сумел пристроить в «Новый мир» смягчённую версию романа «В круге первом» (историю, где положительный герой сдаёт американцам планы советской разведки добыть информацию об американском атомном оружии и мечтает, чтобы освободительные атомные бомбы США обрушились на тоталитарное советское государство) и роман «Раковый корпус» (где в виде пасквиля изобразил ту самую больницу, где вылечили от рака его самого – но, разумеется, в книге отсталая советская медицина вылечить никого не в состоянии, зато всю больницу пронизывают метастазы тоталитарного режима, угнетающего в том числе и молодых учёных – модная тема для литераторов шестидесятых годов). Однако для советской цензуры, начавшей приходить в себя после угара оттепели, это оказалось уже чересчур, и напечатать эти произведения в «Новом мире» Твардовскому не позволили (а ещё раньше зарубили попытку Твардовского выдвинуть Солженицына на Ленинскую премию). Зато эти романы, несмотря на низкие литературные достоинства и неудобочитаемость, в кратчайшие сроки стали публиковаться и даже экранизироваться за рубежом, а уже в 1970 году Солженицын был удостоен за них Нобелевской премии. После этого в заграничную печать отправлялись всё новые антисоветские произведения Солженицына.

Впрочем, советское государство продолжало демонстрировать поразительную беззубость. Солженицын, несмотря на конвейерное печатание антисоветской литературы за рубежом и публичные антисоветские выступления с уклоном в русский национализм, удостоился всего-навсего исключения из Союза писателей, да и то лишь в 1969 году. И даже заграничная публикация чудовищно лживого якобы документального трёхтомника «Архипелаг ГУЛАГ» (о мифических ужасах сталинских лагерей и преступности советского режима в целом) привела лишь к высылке Солженицына из страны в феврале 1974 года. Хозяева западного мира устроили у себя эмигранта ещё более уютно, чем Бродского, а в последние два десятилетия жизни Солженицын успел и насладиться победой над коммунистической системой: триумфально вернулся в Россию, был там с почётом встречен и материально обеспечен новыми властями и умер лишь в 2008 году.

В пару к Солженицыну существовал ещё один писатель-антисоветчик, легально живший в СССР и сочинявший чернуху о лагерях – Варлам Шаламов, закоренелый троцкист, впервые арестованный и осуждённый ещё в конце 1920-х годов, а окончательно вышедший на свободу лишь в 1951 году. Этот тоже был реабилитирован в 1956 году, после чего принялся работать в московских литературных журналах на служебных должностях, пописывать стихи весьма невысокого качества и сочинять рассказы на лагерную тему (они затем были объединены в большой цикл «Колымские рассказы»). Шаламов оказался не так удачлив, как Солженицын, и добился признания лишь в диссидентских кругах, не сумев вознестись на оттепельной волне к официальным высотам – поэтому не удивляет, что неудачник Шаламов быстро поссорился со своим куда более ловким коллегой. Впрочем, в самиздат и в зарубежную печать попадало и шаламовское творчество, а часть рассказов оказалась опубликована крайне одиозным эмигрантским антисоветским издательством «Посев». В 1972 году Шаламов в официальном порядке яростно открестился от этих публикаций, благодаря чему всё-таки получил пропуск в Союз писателей, где с того времени числился как поэт. В семидесятых годах он продолжал публиковать стихи и в 1982 году так и умер малоизвестным литератором. Однако благодаря троцкистским убеждениям, неприязни к уголовникам (автор сочувствует только политзаключённым и людям, попавшим в лагеря случайно), ссоре с Солженицыным и очень скромной литературной карьере Шаламов сегодня вполне пользуется уважением в антисталинских левых кругах – даром что современная власть Шаламова тоже весьма уважает.

Чтобы дать в статье пример творчества Шаламова, можно взять один из самых известных его рассказов – «Последний бой майора Пугачёва» (1959), экранизированный в «демократической» РФ и уже разобранный с точки зрения его фактической основы. Суть дела – из лагеря бежит группа бывших фронтовиков, но далеко не убегает: она вынуждена сражаться с направленным на перехват армейским подразделением, наносит ему большие потери и гибнет почти в полном составе (единственный оставшийся в живых беглец затем расстреливается по суду). Подобного рода история действительно имела место: зафиксирован реальный случай побега 12 заключённых с золотых приисков Колымы; но если в рассказе это «невинно посаженные фронтовики», то в реальности это были люди, отбывавшие наказание за серьёзные преступления – в большинстве своём коллаборационисты-бандеровцы. Понятно, что побег таких людей из мест заключения вызывает совсем иные эмоции, чем побег ни за что ни про что отправленных в лагеря бывших офицеров, включая танкистов и лётчиков, стремящихся, по автору, к свободе и высшей правде. Кроме того, всё плохо и с упомянутым в рассказе расстрелом: в действительности на момент этого побега смертная казнь в СССР была отменена, и трое оставшихся в живых реальных беглецов были возвращены обратно в лагерь, а потом даже попали под хрущёвскую реабилитацию.

Шаламов, между тем, заявлял, что якобы ничего от себя как автор не привносит и записывает правду, какой она была. Но вот такова фактическая точность этой «правды» – откровенные бандиты превращаются в «невинно пострадавших от режима фронтовиков», утверждается наличие смертной казни в годы, когда она отсутствовала. Шаламовские политические идеи нередко тоже целиком совпадают с солженицынскими. Так, герой рассказа майор Пугачёв, предводитель побега, вспоминает, как сидел в немецком плену и как власовские агитаторы рассказывали ему, что Родине он не нужен, а он им не верил. Теперь он констатирует, что «власовцы говорили правду» – вот ведь он, майор, честно сбежал из немецкого концлагеря, а его за это взяли и посадили свои. Высшая правда – власовская; уважающие Шаламова левые неавторитарии не видят тут ничего предосудительного.

Впрочем, «достоверность» рассказов окончательно исчезает, если обращать внимание на откровенную клюкву, которую Шаламов добавлял в них для пущей цветистости. Например, в рассказе «Васька Денисов, похититель свиней» главный герой, голодный лагерник, дорвавшийся до погреба с мясом, ухитрился в один присест слопать половину замороженного сырого поросёнка…

Очень важной была для оттепели тема начальных поражений, трудного хода и тяжких последствий Великой Отечественной войны. Но в оттепельный период совсем уж чернушные произведения, подобные перестроечным сочинениям о войне, обнаружить не так просто – поэтому военная проза будет в основном рассмотрена в следующей статье, посвящённой оттепельным произведениям с меньшим накалом антисоветизма или вовсе без такового. Здесь же стоит упомянуть только Василия Гроссмана (1905-1964), соавтора Ильи Эренбурга по «Чёрной книге» (послевоенного советского сборника свидетельств преступлений нацистов против евреев). Гроссман был ещё одним весьма видным писателем (он публиковался с конца 1920-х годов), окружение которого составляли советские оппозиционеры, попавшие под репрессии тридцатых годов. Как следствие, взгляды самого Гроссмана эволюционировали от просоветских к антисоветским (по некоторым сведениям, к анархо-капиталистическим).

Главное произведение Гроссмана – эпопея «Жизнь и судьба» (1946-1959) о Сталинградской битве. Первая часть под названием «За правое дело» вышла в свет в 1952 году; и хотя она ещё достаточно лояльная (скажем, главный герой вдохновляется речью Сталина 3 июля 1941 года и с того дня более не испытывает неуверенности в перспективах войны), но тогда же подверглась серьёзной критике – правление Союза писателей официальным постановлением обвинило её в буржуазном идеализме и ряде других недостатков. (Кстати, в этом же постановлении содержалась и общая критика редакционной политики журнала «Новый мир», где публиковалась первая часть эпопеи. Как видим, претензии к направленности журнала под руководством Твардовского появились в первые же годы его редакторской деятельности).

Зато во второй части эпопеи Гроссман развернулся до такой степени, что сумел не пройти хрущёвскую цензуру – и это при том, что «Жизнь и судьба» написана не с чисто антикоммунистических, а скорее с оппозиционных, троцкистских позиций. Книга изображает лагеря как место обитания честных и благородных коммунистов, представляет расстрелянных в 1937 году военачальников как лучших людей армии, сокрушается над экономической политикой сталинского времени («тяжёлая промышленность да Беломорско-Балтийский канал нужны только государству, а простому человеку они без надобности»); а всевозможные философские и политические споры явно преобладают в сюжете над жизненной чернухой, которую так любили многие другие рассмотренные в данной статье писатели. Казалось бы, для периода оттепели Гроссман ничего еретического не говорил – так почему же книгу напечатали в СССР только в 1988 году? Разгадка проста: главная мысль романа – «сталинское государство было равно гитлеровскому», и автор настолько мастерски встроил эту идею в текст, что вытравить её оттуда было бы невозможно никакими цензурными правками. Поэтому рукопись книги, уже переданную в «Новый мир» и другой литературный журнал, «Знамя», конфисковали, и даже личное обращение Гроссмана к Хрущёву не помогло ему выпустить вторую часть романа в свет.

Итак, «разоблачая» репрессии, Гроссман сделал хоть и совершенно логичный, но лишний для того времени шаг – и вылетел из рядов официально признанных разоблачителей «сталинизма», а вскоре умер от рака. Сейчас данного писателя принято считать мучеником системы, но, если бы весь вал антисоветской литературы печатался уже тогда, перестройка успешно завершилась бы 25 годами раньше. Перефразируя «прораба перестройки» Александра Яковлева, сегодня Гитлеру равен Сталин – завтра Ленин – послезавтра любая антикапиталистическая идея вообще.

Как неоднократно упоминалось выше, характерной чертой оттепельной культуры было «разоблачение» (а на самом деле – окарикатуривание) порядков, принятых в советской науке сталинской эпохи. Флагманским сюжетом тут служила история академика Трофима Лысенко, якобы сгубившего на корню советскую биологию, а заодно сельское хозяйство, агрономию и смежные области. Из писателей на этой ниве больше всех потрудился Владимир Дудинцев, который нарисовал литературную карикатуру на Лысенко в самом прямом смысле слова. Поскольку писательские дарования Дудинцева были довольно скромными, память о нём сегодня сохраняется разве что в биологических кругах, где до сих пор (!) поддерживается культ ненависти к Лысенко, да в антисоветском литературоведении, включая и зарубежное.

Дудинцев был дворянского происхождения; его отец, царский офицер, в Гражданскую войну воевал на стороне белых и, согласно позднейшему заявлению самого писателя, был расстрелян красными. Воспитывал Дудинцева отчим, землемер по профессии. Как видим, иногда тематика и идеологическая направленность творчества писателя напрямую проистекают из самых банальных фактов его биографии.

На литературную сцену Дудинцев вышел в период оттепели и, в общем-то, известен всего двумя романами – «Не хлебом единым» (1956) и «Белые одежды» (1967, опубликован в 1987). Первый роман был восторженно встречен в оттепельных литературных кругах. В частности, критик Синявский, в 1965 году арестованный и осуждённый к семи годам лишения свободы за антисоветскую деятельность, назвал тогда роман «опередившим своё время». Однако книга оказалась перебором даже для Хрущёва, который лично подверг её критике как тенденциозную, искажающую советскую действительность и помогающую антисоветским силам за рубежом. Ну а вторая была готова уже совсем на излёте оттепели и потому не прошла советскую цензуру, распространяясь в течение 20 лет в самиздате. Можно было бы поэтому отложить рассмотрение второго романа до следующих статей, но тематически целесообразно взглянуть на оба произведения вместе.

В романе «Не хлебом единым» главным героем является изобретатель Лопаткин, который в конце сталинской эпохи пытается внедрить в производство изобретённую им машину для литья труб. Однако злые бюрократы (и, в частности, директор завода Дроздов) всеми способами ставят ему палки в колёса, и из-за интриг завистников изобретатель даже попадает в тюрьму. Однако затем наступает оттепель, Лопаткина реабилитируют, а его машина действительно начинает использоваться в промышленности. Изобретатель становится видной фигурой советской инженерии, однако не хочет уподобляться всем этим отъевшимся сталинистам с дачами и квартирами, а вместо того намерен и впредь вести борьбу со зловещей бюрократией во имя дела науки. Таким образом, автор очень явно подводит читателя к мысли, что технический прогресс мешают продвигать именно бюрократы; значит, нужно снести эту нехорошую бюрократическую систему, и тогда Лопаткины тут же осчастливят народ блестящими изобретениями. Ведь каждому позднесоветскому интеллигенту с фигой в кармане было известно, что бюрократы всегда плохие, а инженеры всегда хорошие, и из них лишь инженеры делают полезное обществу дело.

Миф о том, будто капитализм куда лучше социализма способствует техническому прогрессу, прочно утвердился в головах научно-технической интеллигенции ещё в те времена. Даже сегодня российские учёные ещё советского поколения часто его повторяют (что, впрочем, для сидящей на грантах сервильной российской науки вполне объяснимо). Например, популярный на Ютубе астроном-просветитель Владимир Сурдин в своих видеолекциях противопоставляет свободного от бюрократов изобретателя-богача типа Илона Маска или Юрия Мильнера зависимому от начальства советскому научному сотруднику, да и вообще не забывает вклеить в любую лекцию о космосе какой-нибудь антисоветский выпад. Интересно, что такого рода учёных совершенно не смущает отсутствие в нынешние времена реального технологического прогресса даже в странах центра капиталистического мира – ведь им важнее, что над таким изобретателем-миллиардером нет ни «бюрократа», ни народа, которые могли бы спросить с него за очередной провал, что нет даже борьбы научных идей, в рамках которой пришлось бы аргументированно доказывать, что прав именно ты, а не твой коллега. И хотя учёные не могут не понимать, что миллиардерами становятся единицы, что на каждого миллиардера приходятся десятки миллионов нищих, но бывшим деятелям советской науки греет душу, что есть хотя бы некоторые богатые счастливчики и что, поддерживая культ миллиардеров и капитализма в науке, можно и самому кормиться от их щедрот. А возможность не думать о деньгах, которая была у учёных при социализме, им видится теперь чем-то иррациональным. Круг пройден – идейный посыл и даже само название обсуждаемого романа Дудинцева (направленного против «жадности бюрократии»!) теперь можно выкинуть за ненадобностью. Наука существует ради грантов от богачей, учёный нужен, чтобы, пользуясь авторитетом науки в массах, за денежки рассказывать народу о благости капитализма. Правда, сейчас, когда поток грантов с Запада обмелел и превратился в тонкий ручеёк, который вскоре может и вовсе иссякнуть, пластинку понемногу меняет и Сурдин – делает меньше антисоветских выпадов, стал похваливать китайскую космонавтику, хотя не перестаёт петь дифирамбы и Мильнеру с Маском, даром что последний уже перестал быть вольным изобретателем, официально став сотрудником НАСА.

Вернёмся в оттепельные времена. Творческая интеллигенция выступала тогда одним блоком с технической. Например, известный писатель и критик Константин Паустовский, говоря о романе «Не хлебом единым», рассказывал о своих впечатлениях от одной поездки на круизном пароходе, где присутствовала как писательская братия, так и представители высшего управленческого звена. Так вот, все писатели в глазах Паустовского были нормальными людьми, а все управленцы – аналогами бюрократа-ретрограда Дроздова. С позиций сегодняшнего дня немедленно возникает вопрос – если всё начальство только и делало, что тормозило прогресс, мешая хорошим инженерам изобретать, а хорошим писателям – творить, то кто тогда управлял страной так, чтобы экономика росла, а культура процветала? Ведь мы уже много слышали рассуждений, содержащих вариации на тему «народ победил вопреки Сталину»; вот в данном случае народ (в лице интеллигентов) развивал промышленность и искусство вопреки «бюрократам». Практика, однако, показала, что «вопреканцы» немедленно утратили эту способность, едва избавившись от партии и социализма.

Во всём этом можно усмотреть ещё одно важное для советского общества явление – формирование псевдосословности. Конечно, при социализме не было и не могло быть сословий и каст в буквальном смысле этого слова, как не могло быть никакого юридического неравенства. Но группы бюрократии и интеллигенции стали чувствовать себя обособленно, явно распределяясь по принципу «свой-чужой», подобно брахманам и кшатриям в Индии. (Мне как-то попадалось рассуждение одного индийца, побывавшего в СССР, который называл советских учёных аналогами брахманов, а управленцев – аналогами кшатриев). Ну и понятно, что эти «брахманы» обеляли себя и выставляли непривлекательном свете «кшатриев», пытаясь доказать, что всех возможных материальных и нематериальных благ заслуживают только они, «брахманы». Кстати, точно так же это работало и в военных кругах – офицерство и генералитет тоже де-факто создали свою обособленную касту и тянули одеяло на себя, нередко выступая в союзе с интеллигенцией против партийцев. А советский читатель принимал всю эту околосословную возню за чистую монету, и в перестройку искренне считал главной проблемой страны совершенно ничтожные привилегии «партноменклатуры».

Роман «Белые одежды» продолжает тему судеб научной интеллигенции. В нём крайне однобоко показан конфликт научных школ в советской биологии – «вейсманистов-морганистов» и «лысенковцев». Сам Лысенко (под фамилией Рядно) выведен в романе собственной персоной – как водится у поборников «правды», в максимально карикатурном и неприятном облике. (Победившая академика оппозиционная научная группировка полоскала его так, что отзвуки можно встретить в совершенно неожиданных местах – так, у Евтушенко в «Братской ГЭС» бетонщица Нюшка дала новорождённому сыну в честь отца «немодное сегодня имя Трофим»). Да и в целом в романе одна из сторон сплошь представлена настоящими учёными в «белых одеждах», а другая – бездарями, шарлатанами и махинаторами, подделывающими результаты опытов.

Разбирать историю Лысенко в рамках этой статьи нет ни малейшего смысла (интересующиеся могут ознакомиться, например, с брошюрой вполне либерального биолога Льва Животовского «Неизвестный Лысенко», постаравшегося подойти к проблеме непредвзято и осветить её объективно). Здесь достаточно будет сказать, что изображение «вейсманистской» стороны невинными мучениками (собственно, на это и намекает библейская аллюзия в названии романа) не исторично. Если приглядеться, то подозрительно серые шкуры просвечивают сквозь белые одежды даже непосредственно в самой книге. Так, кристально чистые учёные втайне от советского государства налаживают контакты с заграничными коллегами и передают новые сорта картофеля куда-то в Швецию, чтобы злодей Рядно не присвоил себе научное авторство этого достижения. Получается, что личная слава «честным учёным» важнее пользы социалистическому обществу, но автора этот момент, видимо, не смущает.

Налицо здесь и сугубо буржуазная установка, будто учёные и изобретатели делают открытия и изобретения исключительно благодаря своим чисто природным уму и таланту; а советское общество, давшее им возможность получить образование, выделившее ресурсы на их работу, организовавшее функционирование науки и производства в больших масштабах, совершенно ни при чём, и «научные гении» ничего ему не должны. Стоит заметить, что ослабление связи советской интеллигенции со вскормившим её обществом, рассмотрение ею возможности заниматься наукой как нечто само собой разумеющееся в любом обществе, привело к дальнейшему расцвету антисоветизма в научно-технической среде, сделав его там по-настоящему массовым и устойчивым. И преобладание антисоветских взглядов среди учёных, как только что было сказано, не смог поколебать даже разгром науки в постсоветские времена (да, отчасти это смягчалось тогда возможностью ездить по миру и пользоваться зарубежными грантами, которые выдаются только учёным, соблюдающим лояльность к Европе и США). Однако, помимо материальных причин, стоит помнить и о нематериальном факторе: внедрение антисоветизма в научную среду через искусство оказалось настолько успешным, что он оказался вплетён, например, в профессиональную субкультуру биологов как совершенно неотъемлемый её атрибут; а порой слово «лысенковщина» употребляется, чтобы обозначить навязывание откровенно неадекватной научной теории и в других науках (отсюда выражения типа «лысенковщина в физике» или «лысенковщина в языкознании»).

Наконец, ещё одним направлением атаки диссидентской литературы на советскую власть оказался колхозный строй. Это совершенно логично: оттепель растравливала все старые раны социалистического строительства, а коллективизация была, возможно, самой глубокой из них, если учитывать количество обиженных крестьян побогаче, общую неразвитость деревни, доставшейся большевикам в наследство от царизма, и вынужденную тяжёлую нагрузку, лежавшую на крестьянах почти четыре десятилетия после Октябрьской революции.

Итак, в оттепельные годы в советской литературе начали активно появляться так называемые писатели-деревенщики, основные идеи которых заключались в следующем:

- колхозный строй неэффективен и разрушает русскую крестьянскую духовность;

- город объедает деревню и разрушает русскую крестьянскую духовность;

- советская власть пренебрегает религией и разрушает русскую крестьянскую духовность;

- современные технологии уничтожают природу и разрушают русскую крестьянскую духовность;

- всё это заставляет сельское население ужасно и безысходно страдать, будучи всеми заброшенным, никем не понятым и глубоко чуждым социалистическому строю.

Идеи эти, конечно, не всегда продвигались открыто, да и «русская духовность» в книгах деревенщиков чаще всего представляет собой нечто как минимум сомнительное, но общая идейная направленность писателей этой группы сомнений не вызывает. Появились они не с потолка. Выше уже упоминалась почвенническая традиция русской литературы XIX века, виднейшим представителем которой был Достоевский. Изначально почвенничество было нацелено не на идеализацию крестьянства, а на поиски в русской культуре элементов, противопоставляющих её «гнилому Западу» (так в культуре того времени отражалось противоречие между странами колониалистского центра и полупериферии, частью которой являлась царская Россия). Также имелся акцент на противопоставлении европеизированной интеллигенции, «гордого человека», ставящего себя выше других и особенно народа, тоже далеко не идеального, но способного к осознанию своей греховности. Для Достоевского это был, в общем-то, самый главный момент: народ осознаёт свою греховность, и потому способен к покаянию, а гордая интеллигенция – нет. И, разумеется, Достоевский противопоставлял православную веру как чего-то эмоционально живого католицизму как чему-то сухому и рассудочному. Однако сам сельский труд при этом не виделся таким источником духовности; уж кто-кто, а Достоевский понимал, что крестьянство есть и в католических странах.

Другим истоком деревенщичества в классической русской литературе можно считать собственно традицию изображения деревенской жизни как таковую. В порядке примера из писателей левого фланга можно назвать Глеба Успенского, из литераторов справа – Ивана Бунина. Для нашей темы важно, что и те, и другие рисовали деревню в весьма мрачных красках: окружающая действительность иного выбора им не оставляла, розово-идиллические картины времён Империи стали возможны, только когда реалии дореволюционной жизни канули в Лету, и помнившие их поколения сменились людьми, выросшими при социализме.

Традицию мрачного отображения деревенских реалий унаследовало направление советских «колхозных писателей» межвоенной эпохи, которые подавали всё те же мужицкое свинство и деревенское страдание XIX века под соусом революционного задора новой эпохи (крестьянской религиозностью колхозные писатели не увлекались). Самым крупным деятелем этого направления был Фёдор Панфёров, прославившийся в двадцатые-тридцатые годы огромным романом «Бруски» и почти бессменно занимавший в 1931-1961 годах пост главного редактора журнала «Октябрь». О том, что собой представлял культ свинства и страдания в литературе в межвоенный период, отлично написал Максим Горький в статье «Литературные забавы» (http://gorkiy-lit.ru/gorkiy/articles/article-147.htm); ну а мы сейчас посмотрим, во что выродился этот культ, когда революционный задор исчез, и на смену «колхозным писателям» начали приходить деревенщики, вытащившие тему «духовности» из нафталина.

Оттепельное деревенщичество наилучшим образом воплощает в себе Фёдор Абрамов (1920-1983), один из первых и в то же время самых крупных и влиятельных писателей данного направления. Абрамов был уроженцем села Веркола Пинежского района Архангельской области – это, пожалуй, самый глухой обитаемый север, какой только можно найти в Европейской части России, за исключением разве что поселений на реке Печора. В этом самом селе (автор вывел его под названием «Пекашино») почти безвыездно происходит действие тетралогии «Пряслины» (1950-1978), более известной по названию первой части цикла – романа «Братья и сёстры» (опубликован в 1958 году). Тетралогия любопытна возможностью проследить коренной перелом в доносимых до читателя авторских идеях: ведь первая часть была написана в позднесталинские и раннехрущёвские годы, а остальные – в период разгула оттепели и в брежневскую эпоху. Как следствие, они коренным образом различаются между собой.

Действие первой части («Братья и сёстры») происходит в 1942 году. Основной сюжет – колхозники Пекашино, представленные в основном женщинами, стариками и детьми, в самый тяжёлый год Великой Отечественной войны пытаются не просто выжить в далёком, холодном и бесплодном углу страны, но ещё и вырастить необходимый фронту урожай. Как водится, первоначально в колхозе сидит некомпетентный председатель (но колхозники быстро от него избавляются при помощи представителя райкома, тяжелораненого фронтовика Лукашина), а выбранная председателем вместо него Анфиса Минина сталкивается с направленными против неё в райкоме интригами (но нехороший партиец быстро терпит поражение, и Анфиса сама вступает в партию). Всё это происходит на фоне лирической линии, которая в целом доминирует в произведении – то есть перед нами не производственный роман, а скорее мелодрама. Но в любом случае, идейный заряд романа совершенно правильный: колхозники, включая и не самых симпатичных персонажей, несмотря на тяжёлую работу, полуголодную жизнь, похоронки с фронта и несчастные случаи в их собственных рядах, стремятся поддерживать друг друга (оправдывая название романа) и выполнять всё, что требует от них страна. Тон книги тоже скорее оптимистичный – трудности будут преодолены, новая жизнь настанет неизбежно.

Однако совершенно иная картина предстанет перед читателем в последующих частях. Как только стало можно, Абрамов принялся писать то, что хотел писать на самом деле – и уже во второй части (опубликована в 1968 году) стиль отношений в Пекашино радикально преображается. Хотя действие происходит уже после Победы (в 1945-1947 годах), вчерашние братья и сёстры не просто начинают свинячить вовсю (действительно, чем ещё заняться в послевоенной деревне, как не постоянно пить, ругаться, обманывать и вообще делать друг другу разнообразные гадости), но буквально пропитываются всеобщей взаимной ненавистью. Это выглядит настолько странно, что Абрамов даже позаботился вклеить в текст обоснование таких перемен – мол, раньше все просто ждали принципиальный улучшений жизни на селе после войны, а когда не дождались, то сами резко испортились, утратив всякую надежду на будущее.

Тяжёлые взаимоотношения обитателей Пекашино обусловлены и давлением сверху: район постоянно требует от колхоза исполнять невыполнимые производственные задания, а потому рисуемая в романе картина становится особенно безысходной. Кроме того, в село после войны мало кто возвращается (на фронте погибли чуть ли не все ушедшие туда пекашинцы), а кто возвращается, так только для того, чтобы пьянствовать и безобразничать. Перебирающиеся из колхоза в город персонажи – либо изначально неприятные личности, отправившиеся туда за лёгкой жизнью, либо же их портит город. Главные герои, остающиеся в колхозе, страдают практически непрерывно – даже если автор выдаёт им маленькую порцию чего-нибудь хорошего, то тут же обламывает им редкие минуты подлинно человеческого существования каким-нибудь очередным несчастливым происшествием.

Дальше – больше: в последующих частях концентрация чернухи только нарастает. А ведь книги писались в брежневские годы (и цензура должна была бы сказать своё веское слово), да и действие их происходит уже не в столь тяжёлые времена (допустим, действие третьей части всё ещё происходит под гнётом «злобной сталинщины» – в начале пятидесятых годов, но четвёртой-то – в середине шестидесятых). Однако на сцену в числе прочего мрачняка всё активнее выходит лагерная тема (фронтовика Лукашина сгребли сталинские сатрапы и благополучно уморили в лагерях через три года, один из братьев Пряслиных – и вовсе прирождённый уголовник с малолетства), раскрываются всё более гнусные тайны прошлого (причём им даже не придают особого значения: так, злой секретарь райкома Подрезов, который на самом деле не такой уж злой, просто он испорченный винтик бесчеловечной системы, а так-то мужик ничего – в общем, Подрезов мимоходом признаётся, что в тридцатых годах сгоряча убил жену, и это даже интереса ни у кого не вызывает – ну убил и убил, дело-то житейское). Положение дел в Пекашино шестидесятых годов ровно ничем не отличается от положения послевоенных лет – нищета, страдание и безысходность, пока города жируют где-то там. Никакая культура на село не проникает: даже в первой части романа клуб и школа присутствовали где-то за сценой объектами третьестепенной важности, ну а в последующих частях вся обширная социальная инфраструктура советской деревни игнорируется автором практически полностью.

Собственно, вот и вся эпопея – вековечный смрадный тлен, и больше ничего; сквозь него светлым лучиком просвечивает разве что мелькнувший во второй части высокодуховный старовер. Каков выход? Понятное дело, распустить колхозы и дать наконец замученному крестьянину хозяйствовать самостоятельно. Интересно, что Абрамов рассматривает как нечто чуждое, вредное и навязанное людям извне даже лесозаготовки, которые в первую очередь и интересуют районное начальство: крестьянин, по мнению писателя, проживай он хоть на севере Архангельской области в лесном краю, всё равно обязан заниматься в первую очередь земледелием, дабы не утратить духовности.

Поэтому совершенно понятно, что «в новой свободной России» тетралогия в 2014 году была экранизирована в виде сериала, которому даже название дали не по первой части романа, а по второй – «Две зимы, три лета». Зато вот чему нельзя не поразиться в очередной раз, так это тому, какую мерзость аккуратно пропускала в печать под издание стотысячными тиражами «тоталитарная» советская цензура. Тысяча страниц отборной клеветы на советский строй вознаграждалась в позднесоветские времена не уголовным преследованием и даже не отказом в публикациях, а Государственной премией СССР (выдана в 1975 году за первые три части «Пряслиных»). А ведь в самой читающей стране в мире, безоговорочно верящей печатному слову, регулярный выпуск подобного рода произведений не мог не влиять на состояние умов самым пагубным образом. Что будет думать городской житель о положении дел на селе, если видные писатели такое ему рассказывают? И естественно, что в перестройку одной из любимых тем антисоветских критиков строя был якобы полный упадок советской деревни (которая, упадочная и погубленная, почему-то беспроблемно кормила досыта городское население, увеличившееся с «благословенных» царских времён в семь раз, да притом кормила в полтора раза меньшими силами и сама не голодала тоже).

В порядке ремарки можно ещё добавить следующее. В левом сообществе иногда можно встретить отрицательное отношение к попыткам высматривать некие подозрительные вражьи чёрточки в художественно сильных советских произведениях, идейно безобидных или даже идейно верных в целом. Но вот посмотрим на сильную и положительную первую часть тетралогии Абрамова, в которой автор откровенно высмеял учительницу Надю: мол, рвалась то на Крайний Север работать, то на фронт воевать, а оказавшись в северном селе, даже корову подоить не может, и своей неумелой помощью оставляет детей без молока. Допустим, Абрамов, кроме этой первой части, ничего бы больше не написал – и глобальные выводы из данного эпизода формата «это он над идейностью сталинской молодёжи насмеялся!» выглядели бы глупо. Но ведь мы же знаем, что он писал позднее. Так случаен ли эпизод с учительницей? Ох, вряд ли.

Между тем сам Абрамов, борец с городским тлетворным влиянием, благополучно выбрался из своей Верколы ещё в детстве – отправился в райцентр учиться в средней школе, по окончании которой в 1938 году – о, тоталитарный режим! – без экзаменов был зачислен на филологический факультет Ленинградского университета. И в дальнейшем печальник о деревенских судьбах и певец утраченной крестьянской духовности жил в основном в Ленинграде, бывая на малой родине лишь редкими наездами. И, между прочим, когда Абрамов впервые переключился на деревенскую чернуху и ещё до выхода второй части «Пряслиных» выдал в печать очерк «Вокруг да около» (1963) примерно аналогичного содержания, родное село весьма удивилось, отреагировав на публикацию открытым коллективным письмом с аргументированным разбором абрамовских измышлений. Современная окололитературная либеральная шушера, разумеется, считает, что диктаторская советская власть под дулом пистолета заставила веркольцев подписать гнусную официозную писульку, призванную заткнуть смелый писательский голос ПравдыЪ. Что ж, вот то самое коллективное письмо: (https://vk.com/doc88934915_398149543?hash=9PWZdZwGx02sRjUKglZMNnpKTWWkaBaRM9SUCZwQBm8&dl=xxykMBDpzLzS5ECyctXHupeMC4HYVC9QZyyoglTke20). Похоже оно на беспомощный выкрик завравшегося безымянного чиновника?

В заключение статьи о литературных ужасах оттепели необходимо резюмировать: слом сознания советского человека в хрущёвские годы произошёл не из-за какого-то одного или двух антисталинских докладов Хрущёва. Десталинизация, плавно перешедшая в подрыв основ социалистического строя, велась много лет и по самым разным направлениям. В этой статье говорилось только о литературе и только о самых ядрёных её представителях (не столь радикальные литераторы будут рассмотрены в следующей статье цикла). А ведь сознание советского человека хрущёвской эпохи подвергалось ударам отнюдь не только со страниц художественных произведений. Так стоит ли удивляться, что уже при Хрущёве в сознании советского народа взяли верх как минимум апатия, мещанство и обывательский скептицизм?

Леа Руж

Читать 1 статью
Читать 2 статью
Читать 3 статью, часть 1
Читать 3 статью, часть 2
Читать 4 статью

С подпиской рекламы не будет

Подключите Дзен Про за 159 ₽ в месяц