О жизни этого давно позабытого всеми человека, я узнал в середине восьмидесятых годов прошлого века, когда совсем случайно пришел, в ту пору совсем еще юным журналистом, в московский музей «Преодоление». История талантливого танцора с печальной, трагической судьбой, поразила меня настолько, что буквально через неделю я умчался в Баку, чтобы встретиться с ним, расспросить его, попытаться понять. И вновь восхититься. Во всей истории русского классического балета его судьба, если хотите, подвиг, не имеют прецедентов. И потому, подвиг этот, эту судьбу следует помнить особенно сейчас, когда она, подобно инициалам на древе жизни, со временем стерлась и потускнела. Запомните это имя – Владимир ПЛЕТНЕВ.
И еще одно имя – Чимназ БАБАЕВА, которая и по сей день хранит любовь к этому человеку, как главное сокровище своей жизни. Старая одинокая женщина, у которой нет сил не то, чтобы дойти до его могилы на городском кладбище, но даже разговаривать по телефону, теперь еще больше похожа на Лейлу из сказочной поэмы Физули, чью партию она девочкой танцевала со своим будущим мужем в Париже.
«Окончательная структура pas de deux (па-де-де), entree (выход), adagio (адажио), вариация (variation) танцовщика, вариация танцовщицы и coda (финал) — сформировались во 2-й половине XIX в.». (Энциклопедия балета.)
Entree
«Париж. 30 ноября. Сегодня генеральная репетиция. Утром до начала репетиции все наши разбредаются кто куда. У меня же один маршрут: по тихой безлюдной улочке к театру. Разогреваюсь в одиночестве, так как в классе боюсь перетрудить мышцы ног. Впереди еще много спектаклей, поэтому ноги надо беречь. Гримируюсь тоже раньше всех, выпиваю чашку кофе — все не торопясь, как бы успокаивая себя. Репетиция прошла, можно сказать, гладко. За кулисы пришли Серж Лифарь, Аттилио Лабис, Мишель Рено и другие. Что-то говорили. Я понял — хвалят».
«Париж. 1 декабря. Вечер. Первый выход нашей труппы на парижан. Премьера началась торжественным исполнением гимнов. А потом, после наших выступлений — успех! Зрители долго нас не отпускали. Восемь раз поднимался занавес, а зал продолжал рукоплескать. Я был словно в угаре и ничего не помню, кроме дикой усталости. Но важно одно — есть успех. Его я слышал собственными ушами».
«Канны, 1974 год. Итак, двадцать семь концертов в двадцати двух городах! Условия жесткие: приезжаем в город днем, а вечером концерт на незнакомой площадке. Программа такова: в первом отделении идет «Мугам», во втором «фантасмагория» из «Семи красавиц», в третьем — па-де-де из «Дон-Кихота». Ради интереса в конце гастролей мы подсчитали, что в общей сложности за всю поездку я свертел около 900 гран пируэтов, а Чимназ — более 600 фуэте. В газетах часто мелькало слово «триумф», отмечали (как это могут французы) мой «бешеный темперамент» и «при всей хрупкости Ч. Бабаевой ее отточенную технику и стальной носок».
«...Нагрузка чрезмерная: грипп, концерты днем и вечером с интервалом в полтора часа. Кто был меньше занят, уходил в гостиницу, чтобы перекусить. Мы с Чимназ оставались в театре. Ложился на пол, положив под голову мешок с костюмами. Конечно, не спал, а просто растягивался плашмя, расслабив мышцы. Через полтора часа — новый зритель, незнакомый, чопорный...»
«Гастроли во Франции завершились. В день последнего выступления поехали в Монте-Карло. Приятно было пройти мимо отелей, где мы когда-то жили, выпить кофе на веранде казино.
На следующий день нас уже встречала Москва. А еще через пару дней полетели в Азию: Бомбей, Мадрас, Непал, Шри-Ланка, Бирма. Четырехмесячный калейдоскоп событий, непрерывная смена стран, городов, театров, тревог, волнений и радостей — все это вылилось в нашей памяти в одной объемное слагаемое — УСПЕХ!»
Adagio
Время — за полночь. Штормовой ветер, перемешанный с солеными брызгами Каспия, наотмашь хлещет по оконному стеклу, на пустынной набережной визжат тормозами авто пятнадцатилетних мустангеров, блекло мерцает экран выговорившегося телевизора. Таблетка снотворного под язык, долгий глоток крепкого, настоянного на травках чая, долгая затяжка полуистлевшей «Стюардессы», долгий взгляд в никуда.
— Успех... — Плетнев медленно выговаривает это легкое как выдох слово, — успех. Все это было. Охапки цветов, овации, «браво», парижские гастроли, слепящий свет юпитеров... В этом было что-то головокружительное.
В двадцать лет Володя Плетнев танцевал ведущие партии. В двадцать два ему рукоплескала Европа, в двадцать восемь он стал лауреатом Государственной премии Азербайджана, а в тридцать два — народным артистом республики. Тогда ему говорили: «Это только начало. Настоящая слава ждет тебя впереди». Ему шептали: «Ты великий танцовщик, ты гениальный актер». Ему пророчили сцену Большого театра, пожимали руки, заискивающе смотрели в глаза, признавались в любви и братстве.
Он верил. Он не мог не верить, потому как каждая мышца, каждая клеточка его тела, а главное, его душа, говорили то же самое — ты можешь. И первые лучи восходящей Славы пронзительно били в лицо...
— Успех? — снова выговаривает Плетнев неповоротливое слово. — Все было. Знаешь, иногда мне снится, будто я снова танцую. Это самый страшный сон.
Если есть на свете судьба или Бог, или кто там еще ведает взлетами и падениями человеков, то танцовщику Владимиру Плетневу и взлетов, и падений было отпущено с лихвой. Кому- нибудь, пожалуй, на десять жизней хватило, а тут — ему одному.
Болезнь вползла в него предательски незаметно — тихим покалыванием в ноге. Подумал: наверное, потянул связку, пройдет — такое уже случалось.
Но боль не проходила. Поначалу она как бы играла с ним в прятки: то уймется, то вновь вонзит в икры свои острые коготки. Потом впилась мертвой хваткой и уже более не отпускала: ни ночью, ни днем.
Много позже, просветив и прослушав Володю вдоль и поперек, врачи установят точный диагноз: облитерирующий эндартериит —хроническое сужение артерий, кровь почти не поступает к ногам. Удивятся врачи, заохают: как же ты, парень, танцевал? А он в ответ только пожмет плечами. Не станешь же и в самом деле объяснять им как...
...Все как в тумане. Тесная гримерная, старое зеркало, умывальник, костюмы и серое осунувшееся лицо, взирающее на тебя из далекого зазеркалья. Ты ли, Володя? Ты... Штрих за штрихом ложится на кожу яркий грим. Вот это другое дело. Хотя глаза все равно не загримируешь. А в глазах... э, брат, хреново дело. Понятно, что больно. Только кому до этого какое дело? Ты артист, сегодня твой выход. Терпи, Володька, терпи. Так, что там у нас в кармане? Анальгинчик? Отлично. Пару штучек для верности. Теперь глоточек коньяка. Ну вот, глазки сразу повеселели. А теперь давай на выход!
Зал аплодировал, зал улыбался, иные кричали «браво». Им, на галерке и в партере, им, сверкающим золотом и лоском, было даже невдомек, какого рода действо развертывается на залитой музыкой сцене. Танцевал полуинвалид Владимир Плетнев. Па- де-де с собственной болью. Но оттуда, с галерки и из партера, не было видно ни крупной испарины на его широком лбу, ни стиснутых до скрежета зубов, ни слезящихся от боли глаз. Только улыбка, нервные па и грациозные пируэты.
И, уж конечно, никто из зрителей не мог видеть, как, возвратясь в гримерную, Володя валился словно подкошенный. Потом он спрашивал друзей: «Ну, как я танцевал?» — «Отлично!» — отвечали друзья, а он думал: «Как же так: ноги-то я не чувствую!» Пробовал танцевать в репетиционном зале. Наедине с зеркалами, помнящими его начало. Шаг, револьтад, пируэт. И снова: вместо ноги — пустота. Озноб по коже и, кажется, даже внутри тебя. Сердце бьется и сжимается испуганным зверенком. Неужели?
Разве объяснить врачам это чувство?
Или расскажешь им про ту последнюю встречу с Димой? Это был отчаянно талантливый парень. Ему, как и Володе, тоже пророчили светлое будущее. Как у любого талантливого человека, у него было много друзей и еще больше загримированных под друзей завистников, нравственных кастратов, табунами пасущихся возле чужой славы. Это именно они щедро поили Диму дорогой выпивкой, приправляя ее дешевыми панегириками «во славу непревзойденного актера».
Потом, когда Дима уже окончательно спился и его выгнали из театра, они же — эти загримированные — станут с глубокомысленным видом рассуждать о слабости характера, силе воли, человеческом облике и — Боже ты мой, до каких степеней может дойти людское фарисейство! — о моральном облике строителя коммунизма. Это очень удобно: подтолкнув кого-то на крутизну, притворно ахнуть, улыбнуться смущенно, мол, сам виноват, не удержался.
Он ворвался в Володину гримерную без стука. Припер спиной дверь, посмотрел вокруг, вдыхая полузабытые запахи театра. Потом, глядя прямо в глаза, заговорил:
— Ведь ты же инвалид, Володя, ты же не должен танцевать. Почему ты танцуешь! Все должно быть наоборот. Это несправедливо! Ведь я же здоровый. У меня ни черта не болит. Я могу танцевать. Ты помнишь, как я танцевал? Скажи, помнишь?
-Помню, — он старался говорить с Димой как можно мягче, — ты здорово танцевал. И ты еще вернешься в театр, и танцевать еще будешь. Веришь мне?!
— Тебе верю, — улыбнулся краешком рта Дима и вышел за дверь.
Весь следующий день, как рассказывал Володе один их общий знакомый, Дима говорил о Плетневе, повторял один и тот же вопрос: «Ну почему он танцует? Почему он, а не я?» И не было ему ответа. Вечером Дима повесился. Как показали результаты вскрытия, в тот вечер он был абсолютно трезв.
Разве объяснишь врачам, как мучился Плетнев, узнав о случившемся, как страдал, считая себя причиной его самоубийства, как винил себя, что тогда, в день последней их встречи, не нашел самых нужных, спасительных слов. Но ведь он и вправду не знал, почему, несмотря ни на что, все еще танцует. Как он мог объяснить это Диме?!
Ему не смог, а уж врачам тем более.
Просто пожал плечами, мол, что ж здесь такого...
Variation-I
«...Тихо поскрипывает не затворенное окно, да и боль подкрадывается незаметно, как бы в паре с этим предательским поскрипыванием. Я потерплю. Она пройдет. Ну, чуть-чуть и еще столько же. Как в детстве, подтяну колени поближе к подбородке, пройдусь по ним пальцами, как по клавишам. Какой же бесконечной кажется такая игра на боли.
Похлопотала вокруг меня медсестра, и вдруг все прошло. Ну, просто нигде не болит, нигде ничего не болит! Тело ликует от счастья. Почему я раньше не обращал внимания на подобное, ведь долгие годы у меня было полное право на эти ощущения...»
— Володя, — сказал врач, глубоко засовывая свои мягкие ладошки в карманы снежно-белого халата, — Володя, — повторил он еще раз, — с этой штукой тебе нужна операция. Ерунда, а не операция. Провода подновим, и порядок, — проводами он называл поврежденные болезнью артерии. — Ну, что? Согласен?
- Только с одним условием... Чтоб я потом танцевал.
— Как миленький затанцуешь. Как заводной!
— Ну, тогда поехали...
И тот, и другой уже чувствовали: Володе не танцевать.
Вверху проносились раскаленные добела люминесцентные лампы, скрипела несмазанная «каталка» хирургического отделения, а ему хотелось только одного: поскорее умчаться в небытие наркоза, чтобы потом очнуться, зализать раны и вновь войти, вползти в театр хоть на карачках. Въезжая в распахнутые двери операционной, он еще не знал, что через несколько часов опытные хирурги исполосуют его натренированное тело вдоль и поперек и вошьют в него сорок сантиметров лавсановых артерий. Не знал он и того, что это всего лишь начало. Самое страшное — впереди.
...А ветер все не унимается: свистит сквозь оконные щели, играется легкими занавесками. Пепельница-башмак с горкой завалена окурками и мандариновыми корочками, в пузатом литровом чайнике — черная жижа на донышке и снотворное никак не берет.
— Нет, смерти я не боюсь, — он улыбнулся, и я понял: действительно не боится, — смерть — ерунда. Я уже умер однажды.
...Когда у Володи началась гангрена, врачи были категоричны: ампутация. Врачи ничего не обещали, да он и не просил их об этом. Все было и без того яснее ясного — танцевать он больше не сможет. Не сможет! По ночам ему снилась залитая юпитерами сцена, снились оглушительные аплодисменты и собственные пируэты. «Не кончайся, — бредово молил он этот сказочный сон, — продлись». Но сон обрывался так же внезапно, как и начинался. За окном светила мандариновая долька месяца, подушка воняла физраствором, а из-под проштемпелеванного одеяла виднелась забинтованная куцая стопа. Но даже в этой мертвенной больничной тишине ему чудилось — он слышит аплодисменты: словно бы призраки миллионов рук собрались у его кровати. Но это были не призраки. Это ушедшая слава пробовала его на излом. Это она, некогда желанная, ласково шептала: «Ну кому ты нужен без меня? Что ты стоишь теперь — обрубленный? Может, уж сразу, а? Может, так лучше будет? Там нас уже никто не разлучит». Уснешь, и будет тебе сниться, что танцуешь. Вечно!»
Она манила и звала его за собой в млечно-туманное небытие, вновь оглушала миллионнорукими овациями и сказочными видениями танца, но Володя, в который уже раз, посылал отправлял ее куда подальше.
И она уходила.
Через несколько дней Плетнев выехал на свои первые «гастроли». Именно первые, потому что в них Володя уже не выступал, не гримировался, не надевал стоптанные пуанты, а в штатном расписании против его имени стояло: «балетмейстер-репетитор».
Но балетмейстером он себя почувствовал не сразу. Как и прежде, при первых звуках увертюры потели ладони, а по телу в предчувствии близкого танца пробегал легкий озноб. Кто бы знал, кто бы хоть на мгновение почувствовал, что испытывал Володя Плетнев, глядя, как не он — другие выходили на залитую театральными солнцами сцену, что творилось в его начиненном лавсаном теле, в его душе? Кто бы знал? А если б и знали, разве смогли помочь?
После Воронежа выехали в Тбилиси. Здесь уже многие знали, что у бакинского балетмейстера «что-то с ногами». Во время репетиций слушали внимательно, старались понять и выполнить с одного раза. Люди чувствовали: Плетневу трудно все объяснять «на пальцах».
Однажды на репетицию пришел новый танцовщик. Плетнев не видел его прежде, но многое о нем слышал: опытный актер, самый старший в группе, самовлюбленный. Он вышел к станку плавной, как показалось Володе, царственной походкой. Гордый профиль, орлиный взгляд.
— Ну, начали, — хлопнул в ладоши Плетнев. — Вчерашний кусок с начала. Вы в курсе? — обратился к гордому профилю.
— Я не в курсе, — в глазах — надменность. — Покажите, пожалуйста.
Стало совсем тихо, нервно скрипнула половица. Потом с разных сторон голос: «Хватит тебе», «Не валяй дурака», «Мы покажем» и что-то еще по-грузински — не для Володиных ушей.
— Нет, — чеканя каждое слово, проговорил гордый профиль,
— если он мужчина — пусть покажет...
В глазах все та же надменность и легкая усмешка. Теперь он смотрел на Володины войлочные ботинки «стариковская радость», в которые с недавних пор обувал Плетнев свои распухшие ноги.
Ботинок сделал па. Легко и свободно. Потом еще и еще. Репетиционный зал замер. Их балетмейстер, у которого «что-то с ногами», танцевал.
Это был самый тяжелый танец Володи Плетнева. Самый тяжелый и самый радостный, потому как в глазах гордеца он увидел то главное, ради чего решился на невозможное, — он увидел свою победу. Над недугом, над гордыней, над всеми, кто записал его в инвалиды... Он танцевал! Без музыки, без грима — таким, как был, — под легкий скрип рассохшихся половиц.
А когда возвращался, войлочные ботинки с молнией посередине от крови промокли насквозь.
Но этого уже никто не видел. Никогда.
И все повторилось вновь. Нежное позвякивание капельниц. Больничная подушка, пропитанная потом и духом лекарств. Новый приказ врачей: готовиться к ампутации. Теперь уже по колено.
«Дернулась дверная ручка. Толя Евдокимов! Ты осторожно заглядываешь в палату. Наверное, даже приготовил для меня какие-то слова утешения. Хороший ты человек! Неужели у тебя могли возникнуть хоть крохотные сомнения? И это теперь, когда я готов ко всему. Ведь все решено было мною давным-давно, когда стало ясно, что моего «я» никогда не повторится на сцене. Мог ли ты уличить меня в то время в несдержанности? Почему же сейчас ты так осторожен? Я чувствую — ты веришь в меня, веришь, что выдержу очередной экзамен на прочность. Выдержу! Должен выдержать! Эта мысль и руководила мною той ночью, когда вокруг вертелась одна неопределенность. Лихорадочно работает мозг. Необходимо найти какой-то выход. Начинаю бриться, мыться, но так медленно, чтобы растянуть все эти процедуры до рассвета. В соседней палате — всегда стонущей — ни звука. Хоть бы кашлянул кто-нибудь. Отгородившись от мира одеялами, там в одиночку сражаются с болью. Я понимаю их, но мне от этого не легче. Разве разделишь боль с кем-то, как, например, радость или, быть может, любовь. В таких случаях действующих лиц предостаточно, и жизнь доказала неверность одних, непонятную зависть других, а искренность... Искренность?! Боль, как и счастье, у каждого своя. Ее не передашь, не подаришь, не привьешь никому».
На мужчине был адидасовский спортивный костюм, респектабельное брюшко, начальственный выговор. Потом выяснилось: он и в самом деле был чиновником областного масштаба: то ли директор крупной фабрики, то ли секретарь по идеологии. Разговорились: больничные знакомства сродни дорожным — люди сходятся быстро. То да се, да что болит, да чего с этими болячками делать?
— Как вы можете так спокойно об этом? — негодовал чиновник. — Вы же танцор, а у вас ногу оттяпали? Это же трагедия! Крах! Вы понимаете меня? Разве я не прав?
— Ну, я уже и не танцор, — отвечал Плетнев, — а балетмейстер. Можно и без ноги обойтись.
— Все равно, все равно. Как вы можете так спокойно к этому относиться? Вон мне предлагают ступню ампутировать — я не соглашаюсь. Как я смогу без ступни! Это нереально! У меня поездки, приемы, руководство. Мне просто по-человечески страшно. Вы понимаете, о чем я говорю? Вы должны меня понять. Я так и сказал: все, что угодно, только не ампутация.
Ирония судьбы: меньше чем через год все в той же клинике они встретились сызнова. Поначалу Володя даже не узнал в изможденном, надломленном человеке своего старого знакомца: трехдневная щетина, «адидаса», брюшка и хорошо поставленного голоса — даже след простыл. Поздоровались.
— Ну, как жизнь? — пожал Володя дряблую ладонь бывшего чиновника.
— Не сдаюсь. Вы же понимаете?
Разговора не получилось. Разошлись по разным палатам.
«Как же ты так? — ворочаясь на койке, думал Володя Плетнев о бывшем чиновнике. — Говоришь, не сдаешься, а сам- то давно на попятный. Как же ты сломался?»
Больше они не виделись. Только много позже знакомый врач рассказал Володе, что чиновник этот на своем ответственном посту начал потихонечку попивать, опустился вконец, был отстранен от должности, да так и помер от прогрессирующей гангрены — в забвении и бесславии...
Тогда Володя еще подумал: «Был человек, и вот его нет. Страшно! Но самое страшное, конечно же, не смерть и не боль. Страшнее оказаться не у дел. Когда тебя вычеркивают из жизни — вот что самое страшное».
Уже ночью он выведет в своем дневнике всего несколько предложений.
«Москва. Клиника. Зима 1981 года. Слышно, как упрямо ломится в окно метель. И голые, черные ветви берез стонут. Интересно, что там, за стеклом? Пустота. Наверное, редкие прохожие спешат в тепло. Мне уже сделали укол снотворного, но не спится. У прохожих свои проблемы, и им вряд ли есть дело до моего светящегося окна. Сегодня вроде бы нет той грусти, что обычно бродит рядом. Нет ничего. Как страшно звучит — ничего! Нет! Я хочу жить! Хочу колобродить! Мечтать! Хочу в дело, в творчество, хочу нервничать и опять — хочу танцевать!
Variation-2
— Если бы не Чимназ... Господи, мне даже страшно представить, как бы я выкарабкался, если бы ее не было рядом. Чима и театр — только это и держало на плаву. Да и сейчас — тоже, —глаза его просветлели и — словно не было этой ночи, ни двух таблеток снотворного — снова заговорил о Ней. О Ней он может говорить бесконечно.
Тогда им обоим было под сорок, а знакомы уже тридцать один год — время немалое. Вместе ходили в хореографическое училище, потом танцевали вместе, и слава пришла к ним почти одновременно. Словно бы сама судьба повелевала стать им вечным дуэтом... Но они были молоды, безрассудны и не очень-то прислушивались к голосу судьбы: женился Володя, вышла замуж Чимназ.
Счастливы ли были тогда? Любимы ли? — сказать не могу, не знаю. Знаю только, что вскоре те скороспелые семьи распались. Может, и в самом деле судьба предоставляла им еще один, последний шанс. Может быть... Кто знает?
Девять раз, как в старинной восточной сказке, Володя делал Чимназ предложения. Девять раз отвечала она отказом. И только на десятый — согласием. Свадьбы не устраивали. Побежали в ближайший загс, сунули чиновнику четвертной, и тот без лишних пререканий расписал странную пару. Тогда они еще не знали, какие испытания ждут их впереди. Даже вообразить не могли. А если бы и поведала им об этом старая бакинская гадалка, нет, они бы не повернули назад.
Когда танцуешь дуэтом, очень важно умело сделать поддержку. Здесь главное иметь крепкие локтевые суставы и такие же крепкие мышцы рук. У Володи Плетнева сильные руки, а его поддержки, говорят, были красивы и изящны. И не раз с замиранием сердца взлетала Чимназ в этих руках.
Когда в их дом пришла беда, когда Володе ампутировали одну, а потом вторую ногу, когда он понял, что никогда не выйдет на сцену и ни разу не сделает поддержку, поддержку сделала Чимназ. Это с ее-то пальцами, с ее-то локтевыми суставами. И не на миг. На всю жизнь.
Плетнев видел это, и в глубине души было ему нестерпимо горько, что вместо радостей земных взвалил на жену такую непомерную ношу. Он видел, что Чима совсем еще молода, что Чима талантлива, ему казалось, что Чима достойна другой, более счастливой жизни. Так он думал тогда и однажды, черт же дернул его за язык, сказал ей об этом... Нет, он не заламывала рук, не клялась ему в вечной верности и любви до гроба. Просто вышла из палаты. Поплакала где-то в коридоре. Подвела расплывшиеся веки и вновь вернулась — красивая и улыбчивая; мол, уже выздоравливаете, больной? Он никогда не видел ее слез. Она всегда приходила к нему счастливой.
«Москва. Клиника. Осень 1981 года. Тебя сегодня нет рядом. Ты устала. Я это знаю. Но верю: мысли твои в моей палате, равно, как и твоя печаль, которую ты так скрываешь. Ты со мной, милая. И снова — тишина. Засыпаю спокойно. Завтра ты войдешь ко мне с охапкой полевых цветов. Я счастлив...»
Иные жрицы эмансипации, глядя на Чимназ, крутили пальцами у виска, дескать, она того, мол, вы только подумайте: бросить сцену, добровольно отказаться от славы и нормальной жизни ради инвалида — пусть он даже заслуженный. Убогие — им просто не дано изведать настоящей любви, не дано понять, что ради преданного взгляда и легкого пожатия руки можно пойти на любые жертвы, отдать самое жизнь, а не то что там сцену или славу.
«Москва. Клиника. 1982 год. Милая моя. Ты спишь рядом, хотя и на полу (в больнице не нашлось ничего, кроме матрацев и одеяла). Мне не спится. Я думаю о тебе. Как только обрушилась беда, ты ведь ни на секунду не сомневалась в правильности принятого тобой решения. Оставила сцену, так и не досказав своего блестяще начатого «монолога». Я верю: мы будем жить и идти вслед за надеждой — этой древней скрипучей телегой. И совсем неправда, что счастье там, где нас нет. Неправда потому, что оно там, где мы с тобою. Это верно: счастье не влетит к нам чудо- птицей. Оно самым простым образом будет вплавлено в наш быт, соединяя воедино дорогие нам миры — личного и творческого.
Я знаю, что опять засну с тетрадкой в руках и она осторожно будет «изъята» тобою утром. Но я буду это чувствовать и, как всегда, делать вид, что сплю. Я знаю — хитрость моя давным-давно тобою разгадана... Что ждет нас с тобою? Думаю, все-таки искусство — как бы трудно мне ни было. Ты не волнуйся — я встану. Нужно терпение, терпение и работа...»
Где-то на просторах штормящего Каспия зарождается нежно-розовая заря. Через несколько часов — утренняя репетиция.
В эту ночь Чимназ не было с нами. Уже второй месяц она лежала в больнице, подлечивая стершиеся диски своих позвонков. Мы сидели в выстроенном, обихоженном ею доме и смотрели на фотографию той, которую прежде называли «французским типом балерины». Нет, и в сорок лет она ничуть не изменилась. Только волосы стали седыми.
Coda
Казалось бы, самое горькое было уже позади: нестерпимые боли, расставание с ногами, потеря сцены. Думалось: в этих схватках я все-таки победил. Теперь только терпение и работа. Он жаждал работы, торопил врачей, падал и вновь шагал на новых протезах, чтобы поскорее пришел тот заветный день, когда он снова войдет в театр. Тогда Володя еще не знал, что главные схватки — впереди. Схватки с равнодушием и человеческой черствостью. Это было потруднее, чем справиться с болью в ногах, потому как каждый удар метил не в тело, но в душу Плетнева.
«Володя выписался» — это известие, подобно штормовому ветру, в одночасье облетело весь театр. Позднее, когда уже прошло несколько лет, многие танцовщики из балетной труппы Театра имени Ахундова рассказывали мне, что тогда на них нашла невольная оторопь, не знали, как поступить: звонить ли Володе, не звонить? А если звонить, то что говорить? Сочувствовать, горевать? Все-таки позвонили, а на вопрос — «ну, как дела?» услышали бодрое плетневское: «Весь день бегал по городу; на базар, в магазины. Только что пришел. Скоро приду в театр». На самом-то деле никуда он, конечно, не бегал, да и не мог сделать этого. Но что было ответить скорбным голосам на том конце телефонного провода?
Когда, постукивая палочкой, он впервые пришел в репетиционный зал, вся труппа — и ветераны, и новички — аплодировали ему стоя.
А вскоре — новый слушок, новый удар под дых: мол, как же Плетневу трудно работать; человек на ладан дышит, жить ему не больше года. Слух, непременное свойство длинных языков, начал обрастать подробностями, полз по городу гаденькой змейкой. И ужалил, как выяснилось, многих. Дошло до того, что, встретившись случайно с одним высокопоставленным чиновником, Володя увидел в его глазах чрезвычайное удивление. Даже больше чем удивление — шок. «А вы разве еще работаете?» — спросил чиновник. Но в его взгляде Володя прочел совсем другое: «Разве вы еще не умерли?»
Грустно писать об этом, верить не хочется, но все это было: удивленные взгляды, проникновенные обращения к труппе, дескать, как вы можете работать с таким репетитором, который и показать-то толком ничего не может; собственное имя, вычеркнутое из афиш и театральных программ; квартира, которую ждал долгие восемь месяцев, а пока ждал, по нескольку раз в день карабкался на шестой этаж на протезах...
Все это было и есть. Все это оставило в Володином сердце глубокие незаживающие ссадины. Но вместе с тем укрепило его дух и волю. Нет, Плетнев не умер, Плетнев еще докажет, на что он способен.
«Баку. Декабрь 1983 года. С Виталием проходим на всякий случай вариацию и коду из «Корсара», предусмотренного нами на третий тур Всесоюзного конкурса. Уже тошно слышать одни и те же мелодии, тошно повторять одни и те же замечания, но мы репетируем, обязаны повторять одно и то же по несколько десятков раз. Это наш долг. Настроение наше оставляет желать лучшего. Все и все вокруг шипит недоверием — «провалятся, провалятся».
Но ученик Плетнева не провалился. На конкурсе он «взял серебро». Это была еще одна, быть может, самая главная победа Владимира Плетнева. Победа над собой и над теми, кто похоронил его раньше срока...
Зимнее бакинское солнце шарит зайчиками по комнате. Сквозь незанавешенное окно мы смотрим на бледное море, подернутое расплавленным пульсирующим серебром.
— А знаешь, чего я хочу? — спросил вдруг Володя. — Я хочу выехать в море и сигануть на глубину. Только так и научишься плавать.
Он обязательно это сделает. Выйдет в открытое море и сиганет. Прямо в пучину. Он обязательно выплывет — сколько уж раз выплывал. И даже шторм ему не помеха.
Баку — Москва.
P.S. Он так и не научился плавать. И к морю не пришел, хотя жил от моря всего в двух шагах. После публикации этого очерка в «Огоньке» главному редактору пришло письмо от руководства Бакинского театра оперы и балета имени Ахундова. Дословно содержания того письма я сейчас, конечно же, не помню. Помню только ощущение. Ощущение брезгливости. Будто держал в руке не листок бумаги, а дохлую крысу. В тот же день позвонил в Баку. Лучше бы я этого не делал. Плетнев расстроился, отвечал невпопад, а в ответ на мое дурацкое предложение «задать этим мудакам перцу» ответил: «Поступай как знаешь». Я любил этого человека. И поэтому написал открытое письмо в его защиту. Под этим письмом подписались все наши балетные звезды: Лавровский, Васильевы, профессор Львов-Анохин, и вскоре его опубликовал «Огонек».
Вначале Володя обрадовался — его помнили, друзья встали на его защиту. Такое всегда приятно. Только вот друзья были в Москве, а Плетнев жил и работал в Баку. Этого мы и не учли. Володю снова стали травить и выдавливать из театра.
Неожиданно он приехал в Москву, а зачем, я так до сих пор и не знаю. Может быть, просто сбежал из бакинской духоты. Два дня мы прожили у меня на даче. Была осень. Володя гулял по лесу, играл с собаками и бесконечно шутил. Казалось, он просто счастлив. Когда я вез его на машине в город, он попросил остановиться возле мотеля «Можайский» и купил Чимназ подарок — два блока сигарет «Astor». Володя и Чима любили хорошие сигареты.
Вскоре, под впечатлением Володиной истории и американского фильма «Аll this Jazz», я написал сценарий художественного фильма. Как мне тогда казалось, хороший сценарий. И я отправил его Плетневу. Первого июня восемьдесят седьмого года от Володи пришел ответ: «Дорогой Дима! Взяв за основу сценария мою судьбу, хорошо ли подумал ты, что собираешься писать и о ком. Вероятно, тебе важен был факт — артист балета без ног, а дальше твоя фантазия выплеснула то, что само по себе чудовищно применительно к нам. Чудовищно, поскольку ты, общаясь с нами, быть может, понял наше отношение друг к другу, или, скорее, я думаю, пытался понять, но, увы...» Это письмо заканчивалось такими словами: «Дима! По-моему, мы явились тебе просто заурядными провинциальными актеришками, неспособными на возвышенные чувства, хотя для нашего времени, может, на твой взгляд, это и нетипично. Однако при всей нетипичности во все времена были и будут люди, рожденные с крыльями».
Помню, я обиделся на это письмо. Не стал перезванивать и писать ответ. И в этом молчании, скорее всего, тоже был совершенно несправедлив.
А вскоре Володи не стало. Володя Плетнев умер в Баку, так и не дождавшись моего звонка или ответа. Я позвонил Чимназ уже после. ««Тебе не стоило затевать все это», — сказала Чимназ. - Может быть, тогда бы он и не умер». И до сих пор, с того самого разговора с Чимназ, я чувствую свою вину перед Володей. Много лет прошло. А я никак не могу избавиться от этого чувства. И еще от одного: теперь-то я действительно знаю, что есть люди, рожденные с крыльями.
Двоих я знал.