В своём очень известном романе «В круге первом» покойный лауреат Солженицын среди прочих литературных героев вывел некоего поэта Галахова. Не нужно особо напрягать умственные способности, чтобы узнать в Николае Галахове знаменитого поэта и писателя Константина Симонова. (Фамилия «Галахов», между прочим, — «говорящая», ибо «галахи» — это юродивые из городских предместий, а «галачить» и «галашить» — это означает поднимать шум и грохот. Кстати, помните из Кондуита и Швамбрании: „Довольно бессовестно докторовым детям по крышам галашничать!“?).
Роман «В круге первом» описывает жизнь инженерно-технических работников, угодивших в сталинскую «шарашку». И — как и положено жанру большого романа — книга, как сказали бы советские литературоведы, «охватывает большой пласт реальной жизни».
Вот так и попал в «Круг первый» Константин Симонов — в качестве прототипа известного советского поэта.«Ещё книга была — «Избранное» известного Галахова. Несколько отличая имя Галахова и чего-то всё-таки ожидая от него, Хоробров уже читал этот том, но прервал с ощущением, что над ним так же издеваются, как когда составляли добровольный список на выходной. Даже Галахов, неплохо умевший писать о любви, давно сполз на эту принятую манеру писать как бы не для людей, а для дурачков, которые жизни не видели и по слабоумию рады любой побрякушке. Все, что действительно рвало сердца человеческие, отсутствовало в книгах. Если б не началась война — писателям только оставалось перейти на акафисты. Война открыла им доступ к общепонятным чувствам. Но и тут выдували они какие-то небылые конфликты — вроде того, что комсомолец в тылу у врага десятками пускает под откосы эшелоны с боеприпасами, но не состоит на учёте ни в какой первичной организации и день и ночь терзается, подлинный ли он комсомолец, если не платит членских взносов.Ещё раз переставил Хоробров то же ругательство — и опять легло.И ещё была книга на табуретке — «Американские рассказы», прогрессивных писателей. Этих рассказов Хоробров не мог проверить сравнением с жизнью, но удивителен был их подбор: в каждом рассказе обязательно какая-нибудь гадость об Америке. Ядоносно собранные вместе, они составляли такую кошмарную картину, что можно было только удивляться, как американцы ещё не разбежались или не перевешались.Нечего было читать!»<…>«с писателем, входившим в моду, фронтовым корреспондентом Галаховым…»<…>«Персонажей Галахова никогда не сотрясали сомнения — служить родине или не служить, жертвовать собой или не жертвовать.»<…>«... Но вот... его стали печатать целыми поэмами; сотни театров страны, перенимая у столичных, ставили его пьесы; девушки списывали и учили его стихи; во время войны центральные газеты охотно предоставляли ему страницы, он испробовал силы и в очерке, и в новелле, и в критической статье; наконец, вышел его роман. Он стал лауреат сталинской премии, и ещё раз лауреат, и ещё раз лауреат. И что же? Странно: слава была, а бессмертия не было.Он сам не заметил, когда, чем обременил и приземлил птицу своего бессмертия. Может быть, взмахи её только и были в тех немногих стихах, заучиваемых девушками. А его пьесы, его рассказы и его роман умерли у него на глазах ещё прежде, чем автор дожил до тридцати семи лет.
Но почему обязательно гнаться за бессмертием? Большинство товарищей Галахова ни за каким бессмертием не гналось, считая важней своё сегодняшнее положение, при жизни. Шут с ним, с бессмертием, говорили они, не важней ли влиять на течение жизни сейчас? И они влияли. Их книги служили народу, издавались многонольными тиражами, фондами комплектования рассылались по всем библиотекам, ещё проводились специальные месячники проталкивания.
Конечно, очень многой правды нельзя было написать. Но они утешали себя, что когда-нибудь обстоятельства изменятся, они непременно вернутся ещё раз к этим событиям, переосветят их истинно, переиздадут, исправят старые книги. А сейчас следовало писать хоть ту четвертую, восьмую, шестнадцатую, ту, чёрт её подери, тридцать вторую часть правды, которую разрешалось, хоть о поцелуях и о природе — хоть что-нибудь лучше, чем ничего.
Но угнетало Галахова, что все трудней становилось писать каждую новую хорошую страницу. Он заставлял себя работать по расписанию, он боролся с зевотой, с ленивым мозгом, с отвлекающими мыслями, с прислушиванием, что пришёл, кажется, почтальон, пойти бы посмотреть газетки. Он следил, чтобы в кабинете было проветрено и восемнадцать градусов Цельсия, чтобы стол был чисто протёрт — иначе он никак не мог писать.
Начиная новую большую вещь, он вспыхивал, клялся себе и друзьям, что теперь никому не уступит, что теперь-то напишет настоящую книгу. С увлечением садился он за первые страницы. Но очень скоро замечал, что пишет не один — что перед ним всплыл и все ясней маячит в воздухе образ того, для кого он пишет, чьими глазами он невольно перечитывает каждый только что написанный абзац. И этот Тот был не Читатель, брат, друг и сверстник читатель, не критик вообще — а почему-то всегда прославленный, главный критик Ермилов.
Так и воображал себе Галахов Ермилова с расширенным подбородком, лежащим на груди, как он прочтёт эту новую вещь и разразится против него огромной (уже бывало) статьёй на целую полосу «Литературки». Назовёт он статью: «Из какой подворотни эти веяния?» или «Ещё раз о некоторых модных тенденциях на нашем испытанном пути». Начнёт он её не прямо, начнёт с каких-нибудь самых святых слов Белинского или Некрасова, с которыми только злодей может не согласиться. И тут же осторожненько вывернет эти слова, перенесёт их совсем в другом смысле — и выяснится, что Белинский или Герцен горячо засвидетельствуют, что новая книга Галахова выявляет нам его как фигуру антиобщественную, антигуманную, с шаткой философской основой.
И так абзац за абзацем стараясь угадать контраргументы Ермилова и приноровиться к ним, Галахов быстро ослабевал выписывать углы, и книга сама малодушно обкатывалась, ложилась податливыми кольцами. И, уже зайдя за половину, видел Галахов, что книгу ему подменили, опять она не получилась...»
<…>
«Даже смелейшие из корреспондентов все равно от строевиков отличались так же непереходимо, как пашущий землю граф от мужика-пахаря: они не были уставом и приказом связаны с боевым порядком, и потому никто не возбранял им и не поставил бы в измену испуг, спасение собственной жизни, бегство с плацдарма. Отсюда зияла пропасть между психологией строевика, чьи ноги вросли в землю передовой, которому не деться никуда, а может быть тут и погибнуть, — и корреспондента с крылышками, который через два дня поспеет на свою московскую квартиру. Да ещё: откуда у них столько водки, что даже хрипли глотки? Из пайка командарма? Солдату перед наступлением дают двести, сто пятьдесят...
Там, где мы бывали,
Нам танков не давали,
Репортёр погибнет — не беда,
И на «эмке» драной
С кобурой нагана
Первыми вступали в города!
Это «первыми вступали в города» были — два-три анекдота, когда, плохо разбираясь в топографической карте, корреспонденты по хорошей дороге (по плохой «эмка» не шла) заскакивали в «ничей» город и, как ошпаренные, вырывались оттуда назад».
<…>
Короче говоря, от грозного Александра Исаевича здорово досталось не только Константину Симонову, но и всем военным корреспондентам, которые — получается — занимались не тем, не там и не так.
Как же воевал сам Александр Исаевич?
А он числился в артиллеристах и командовал батареей... звуковой разведки! Это система прямого акустического усиления — звукоулавливающие раструбы с гибкими трубками, через которые прослушивался тыл противника вглубь на несколько километров. Этакий «граммофон наоборот», суррогат радиоэлектронного радара!
Сам же Александр Исаевич отмечал, что это прибор очень невысокой точности, поскольку на его показания влияли такие факторы, как рельеф местности, направления движений воздуха и т. д.
За всю войну в этом подразделении не было ни одной боевой потери! Что и не удивительно, поскольку такая установка была идеальной целью для противника и потому дислоцировалась, как бы это сказать повежливее? Ну... не совсем на переднем крае военных действий.
Вот что пишет Григорий Бакланов:
«Рядовой фронтовик, оглядываясь с передовой себе за спину, не разглядел бы, где там, в обозе, а потом во втором эшелоне обретался Солженицын. Тем не менее пишет с обидой в статье „Потёмщики света не ищут“, кто-то из журналистов упрекнул его в том, что в добровольцы он не задался. „А я, — пишет он, — как раз-то и ходил в военкомат, и не раз добивался, — но мне как «ограниченно годному в военное время по здоровью велели ждать мобилизации“. Свежо предание, да верится с трудом. Хватило здоровья лагеря одолеть, до восьмидесяти пяти лет дожить, и только идти на войну, где могут убить, здоровья не хватало.
<…> Кто хотел идти на фронт, шёл. Но и дальше в этой статье Солженицын продолжает творить миф о себе: «Из тылового же конского обоза, куда меня тогда определили, я сверхусильным напором добился перевода в артиллерию». И всё-то — сверх применительно к себе: здесь — „сверхусильным напором“, дальше увидим — „сверхчеловеческим решением“. А что это была за артиллерия и на каком отдалении от передовой она располагалась, разговор впереди. Но для того, чтобы попасть на фронт, никакого сверхусильного напора не требовалось, могу свидетельствовать. После тяжёлого ранения, после полугода, проведённого в госпиталях — армейском, фронтовом, тыловом, — после многих хирургических операций, я был признан на комиссии негодным к строевой службе, инвалидом, или, как говорили тогда, комиссован. Но я вернулся в свой полк, в свою батарею, в свой взвод и воевал в нем до конца войны.
А вот находиться там, где находился Солженицын, для этого, действительно, требовались определённые качества и сверхусильный напор. Ведь он за всю войну ни разу не выстрелил по немцам, туда, где он был, пули не залетали. Так ты хоть других не попрекай. Нет, попрекает. В одной из своих статей стыдит покойного поэта Давида Самойлова (на фронте Давид Самойлов — пулемётчик второй номер), что тот недолго пробыл в пехоте, а после ранения — писарь и кто-то ещё при штабе. Но сам-то Солженицын и дня в пехоте не был, ни разу не ранен, хоть бы сопоставил, взглянул на себя со стороны, как он при этом выглядит. А выглядел он так: в книге Решетовской напечатана его «фронтовая» фотография: палатка, стол, стул и сам Солженицын стоит около палатки в длинной до щиколоток кавалерийской шинели с разрезом до хлястика, в каких обычно щеголяло высокое начальство. Можно верить и не верить тому, что первая, брошенная, жена пишет про него в этой книге, но фотография — это документ.
Мог пехотный офицер или артиллерист (не говорю уж про солдата) стоять вот так в полный рост средь бела дня? В землянке или в окопе — до темноты. И оправлялся пехотинец в окопе, а потом подденет малой сапёрной лопаткой, да и выкинет наружу, рассчитав, чтоб ветром дуло не в его сторону. Да и что пехотинцу или артиллеристу делать в такой показушной шинели, когда он месит грязь по дорогам и бездорожью? Он полы короткой своей шинели и те подтыкал за пояс. А что подстелит под себя в окопе? Шинель. А под голову? Шинель. А укроется? Шинелью. А у этой, сквозь разрез, звезды видать.
(Григорий Бакланов.
Кумир. Nota Bene, № 5, октябрь 2004.
Иерусалим. Стр. 293–294. Цит. По: Бенедикт Сарнов. Феномен Солженицына. М., 2012. Стр. 780–782.)
Всё, в общем-то, понятно. Пером А. И. Солженицына водила обыкновенная зависть.
Тем, кто заинтересовался жизнью и творчеством Константина Симонова, тому порекомендуем его мемуарную книгу «Истории тяжёлая вода».
А к тебе фронтовых корреспондентов мы ещё, по возможности, вернёмся.