Я помню, как это было для студентов-филологов. Все знали Анну Ахматову. И русскую поэзию предреволюционного периода, и акмеизм. И доклад Жданова с убийственной характеристикой, отравивший последние двадцать лет её жизни. И вдруг в стоявшей вокруг неё тишине - имя: Гумилёв. Гулкое, как удар колокола. И шепоток: муж. И вслед: расстрелян. Как объяснение тишины и отсутствия информации. Потом у кого-то из критиков мелькнула цитата: "Или бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвёт пистолет, так что сыпется золото кружев с розоватых брабантских манжет..." Чуть позже - ещё три строчки: "Старый бродяга из Аддис-Абебы ныне прислал ко мне чёрного копьеносца с приветом , составленным из моих стихов".
И ночная баржа, везущая студентов на помощь колхозникам в уборочную страду, и совершенно случайный попутчик, который вдруг откликается на эту нашу восторженную строчку и читает нам всё стихотворение. Целиком!
Что здесь было новым для нас, уже хорошо знавших русскую поэзию двадцатого века, воспевающую героику гражданской и Отечественной войн, героику классовой борьбы и трудового подвига? Как раз отсутствие героики. Он воспевает просто мужское поведение. Это не героизм. Это норма. Норма непривычная, но манящая. И этому сурово-деловитому образу соответствует такой же чеканно-сдержанный строй речи.
Как в стихотворении
Я и вы
Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из другой страны,
И мне нравится не гитара,
А дикарский напев зурны.
Не по залам и по салонам,
Темным платьям и пиджакам -
Я читаю стихи драконам,
Водопадам и облакам.
Я люблю - как араб в пустыне
Припадает к воде и пьет,
А не рыцарем на картине,
Что на звезды смотрит и ждет.
И умру я не на постели,
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще,
Чтоб войти не во всем открытый,
Протестантский, прибранный рай,
А туда, где разбойник и мытарь
И блудница крикнут: вставай!