Найти в Дзене
🌞 В бытии сегодня: Парадигма, ушедшая от своего автора Семнадцатого июня 1996 года в Кембридже, штат Массачусетс, умер американский философ науки Томас Кун. Семьдесят три года. Профессор Массачусетского технологического института, бывший историк физики, автор небольшой книги в двести с лишним страниц, опубликованной в шестьдесят втором году и навсегда изменившей наше понимание того, как работает наука. Книга называлась «Структура научных революций». До неё в философии науки доминировало представление, согласно которому наука движется плавно — учёные накапливают знания, корректируют теории, постепенно приближаются к истине. Кун эту картину разрушил. Он показал, что научное развитие устроено иначе. Большую часть времени, говорил Кун, учёные работают в режиме «нормальной науки» — внутри установленной картины мира, которую он назвал парадигмой. Парадигма — это не просто теория. Это набор образцовых решений задач, на которых студенты учатся работать с реальностью, фоновые допущения, методы измерения, словарь концептов, способы постановки вопросов и критерии того, что считается ответом. Внутри парадигмы наука работает успешно, накапливает результаты, решает головоломки. Это нормальное состояние. Изредка, однако, в нормальной науке начинают накапливаться аномалии — наблюдения, которые не помещаются в парадигму. Сначала их пытаются объяснить локально, через мелкие модификации. Когда таких объяснений становится слишком много, наступает кризис. И тогда возникает новая парадигма, в которой аномалии перестают быть аномалиями — потому что весь мир, в котором они существовали, оказывается переописан другим образом. Это и есть научная революция. Между старой и новой парадигмами нет плавного перехода. Между ними — разрыв, в котором старые понятия заменяются новыми, не сводимыми к старым. Кун называл это «несоизмеримостью» парадигм. Птолемеевская астрономия и коперниковская не есть две разные теории об одном и том же предмете. Это два разных «предмета», описанные таким образом, что между ними нельзя установить прямого перевода. То же самое — ньютоновская физика и эйнштейновская. Масса у Ньютона и масса у Эйнштейна — формально называются одним словом, но обозначают разные вещи в разных мирах. Эта концепция была революционной для шестидесятых годов и вышла далеко за пределы философии науки. Слово «парадигма» вошло в общественный язык. «Парадигмальный сдвиг» стало выражением, употребляемым в маркетинге, политике, культурологии, бизнес-литературе. Любое серьёзное изменение в любой сфере стало называться «парадигмальным сдвигом». К восьмидесятым годам это понятие было настолько перегружено, что значительно отдалилось от того, что Кун имел в виду. В поздних интервью и работах Кун с удивлением, иногда с раздражением, наблюдал, что его технический термин стал модным словом. В книге «Структура» слово «парадигма» использовалось в двадцати с лишним разных значениях, и сам Кун признавал, что это было недостатком — позже он пытался уточнить термин, заменить его на «дисциплинарную матрицу», уточнить концепцию несоизмеримости. Но было поздно. Парадигма ушла от него. Она стала общественной принадлежностью, и общество использовало её так, как ему было удобно, а не так, как имел в виду автор. Это и есть особый философский казус. Концепт о том, как меняются концепты, сам испытал то, что он описывал. Парадигмальный сдвиг произошёл с самим понятием «парадигмального сдвига». То, что Кун называл строго определённой структурой смены научных оснований, в общественном обращении превратилось в синоним всякого изменения. И эта эволюция концепта точно соответствует тому, что Кун пытался описать — кроме того, что объектом эволюции оказался его собственный текст. P.S. Куна часто спрашивали, считает ли он свою книгу научной революцией в философии науки. Он отвечал: если бы я ответил «да», это означало бы, что моя книга подтверждает мою же теорию, что подозрительно. Если я отвечу «нет», это означало бы, что моя теория к собственной судьбе не применима, что тоже подозрительно. Поэтому я предпочитаю не отвечать.
4 часа назад
🌞 В бытии сегодня: День, которого не было, и который мы празднуем Сегодня шестнадцатое июня. В литературном мире этот день называется Bloomsday — «Блумов день». Это, по-видимому, единственный праздник в мировой культуре, посвящённый одному дню из жизни вымышленного человека. Леопольд Блум, ирландец еврейского происхождения, рекламный агент дублинской газеты, муж Молли Блум, отец умершего в младенчестве сына, тридцати восьми лет от роду, шестнадцатого июня 1904 года вышел из своего дома по адресу Эклс-стрит, семь, в восемь утра и вернулся туда около двух часов ночи следующего дня. За эти восемнадцать часов он купил почку у мясника, позавтракал, посетил похороны знакомого, прогулялся по дублинским улицам, выпил в нескольких пабах, искупался в море, поужинал с молодым поэтом по имени Стивен Дедал, и наконец вернулся домой к жене, которая в этот день изменила ему с любовником. На семьсот тридцать с лишним страниц романа. Леопольд Блум не существовал. В реальном Дублине шестнадцатого июня 1904 года ходили реальные люди, ели реальную еду, целовались на реальных улицах. О них мы ничего не помним, потому что их забвение было предусмотрено самим устройством истории: один обычный день в одном обычном городе, один из миллиардов таких же дней. Но именно этот день мы помним, и помним до мельчайших подробностей, до маршрутов трамваев, до меню ресторанов, до того, во сколько именно Леопольд Блум переходил через Лиффи. Помним из-за человека, который не существовал. Это первый случай в мировой культуре, когда вымышленный день полностью вытеснил реальный из коллективной памяти. Шестнадцатое июня 1904 года для нас сегодня — это день Блума. Что в этот день делали реальные дублинцы — никого не интересует, кроме узких историков. Что в этот день делал Леопольд Блум — изучают на филологических факультетах всего мира. Здесь возникает странная философская конфигурация. У Джеймса Джойса был реальный шестнадцатое июня 1904 года, и он был для него глубоко личным. В этот день он впервые гулял с Норой Барнакл, горничной из дублинского отеля Финна, на которой через шестнадцать лет он женится и с которой проживёт остаток жизни. Это была их первая прогулка, и Джойс выбрал этот день как точку, в которой Нора впервые ответила на его взаимность. Когда через десять лет он начал писать «Улисса» в Триесте, он выбрал именно эту дату для романа. Личный праздник любви он превратил в фиктивный день вымышленного человека, ничего не знающего о Норе. Через сто двадцать с лишним лет тысячи людей по всему миру празднуют этот день, не зная, что празднуют чужое свидание. Это четыре дня одновременно. Реальный день Дублина шестнадцатого июня 1904 года, известный сегодня только историкам. Личный день Джойса и Норы, превратившийся в семейную дату. Фиктивный день Леопольда Блума, описанный в романе. И ежегодно повторяющийся праздник, в котором реальные люди прогуливаются по реальному Дублину, читая вслух описания вымышленного человека, идущего по тому же городу сто двадцать лет назад. Эти четыре дня живут параллельно. Они не сводятся друг к другу. И ни один из них не может быть назван «настоящим», вытесняющим остальные. Это и есть особая онтология литературы: жизнь, попадая в текст, не теряет своей собственной реальности, но обретает ещё одну — текстовую. И иногда текстовая реальность оказывается долговечнее и плотнее жизненной.
1 день назад
🌞 В бытии сегодня: Хартия, которая выросла из самой себя Пятнадцатого июня 1215 года на лугу Раннимид у реки Темзы, в нескольких милях от Виндзора, английский король Иоанн Безземельный приложил свою печать к документу из шестидесяти трёх статей, составленному его мятежными баронами. Король делал это под прямым давлением: армия восставших стояла рядом, Лондон был ими занят, и Иоанн понимал, что отказ означает гражданскую войну, которую он, скорее всего, проиграет. Через несколько недель он обратился к папе римскому Иннокентию Третьему с просьбой признать документ недействительным. Папа удовлетворил просьбу. К концу года Англия всё равно погрузилась в гражданскую войну, и сама хартия казалась мёртвой буквой, выжатой из проигрывающего короля и отозванной при первой возможности. Сегодня этот документ называется Magna Carta, Великая хартия вольностей, и считается одним из идейных оснований современного конституционализма. Восемьсот одиннадцать лет назад он не был ни хартией в современном смысле, ни великим, ни признанным. Он был сделкой между феодальным королём и феодальными баронами, в которой бароны выторговывали себе защиту от королевских поборов, а король выторговывал себе мирную жизнь до того момента, когда сможет всё переиграть. И тем не менее именно этот документ через восемьсот лет лёг в основание Билля о правах в Англии семнадцатого века, Декларации независимости в Америке восемнадцатого, и Всеобщей декларации прав человека в двадцатом. Что произошло. Здесь работает один из самых интересных философских механизмов в истории права. Текст, в момент своего создания служивший узкому и корыстному интересу, оказался устроен так, что его язык поддавался гораздо более широкому прочтению, чем имелось в виду. Сорок вторая статья хартии гласила: «Никакой свободный человек не будет задержан, лишён имущества или поставлен вне закона иначе, как по законному суду равных или по закону страны». Бароны, писавшие эту фразу, под «свободным человеком» имели в виду себя — феодальную аристократию, владевшую землёй и людьми. Они защищали свои сословные привилегии, и им не приходило в голову, что «свободным человеком» когда-нибудь может оказаться крестьянин, торговец или индийский подданный британской короны. Текст, однако, не зафиксировал того узкого значения, которое в него вкладывали авторы. Текст зафиксировал формулу. И эта формула в течение веков расширялась — медленно, через судебные прецеденты, парламентские ссылки, революционные манифесты, конституционные сборники. Каждое следующее поколение читало хартию шире, чем предыдущее. И каждое чтение оставалось формально совместимым с буквой документа, потому что буква не уточняла, кто такой «свободный человек». К семнадцатому веку английский парламент использовал хартию против Карла Первого, чтобы ограничить королевскую власть. Бароны двенадцатого века этого не предполагали, но текст это позволил. К восемнадцатому веку американские колонисты использовали её против английского парламента, чтобы обосновать свою независимость. Парламент этого не предполагал, но текст это позволил. К двадцатому веку «свободный человек» оказался каждым человеком, и Всеобщая декларация прав человека стала далёким, но прямым потомком Раннимида. Это и есть особый философский казус хартии. Документ может перерасти намерения своих авторов настолько, что станет инструментом против самой той власти, ради защиты которой он был написан. Бароны создавали инструмент защиты своих привилегий. Через восемь веков из этого инструмента выросло ограничение всякой власти как таковой. Текст оказался умнее тех, кто его писал. P.S. Папа Иннокентий Третий объявил хартию недействительной в августе 1215 года. Письмо называется булла «Etsi karissimus». Сегодня хартия считается основанием современного права. Булла Иннокентия — историческим курьёзом. Время решило, кто из них был прав, и решило не в пользу того, кто был выше по статусу.
1 день назад
🌞 В бытии сегодня: Расколдованный мир, который снова заколдовывается Четырнадцатого июня 1920 года в Мюнхене умер от воспаления лёгких пятидесятишестилетний немецкий социолог, юрист, историк и философ Макс Вебер. Испанский грипп. К моменту смерти не были закончены ни «Хозяйство и общество», ни третий том «Собрания работ по социологии религии» — обе книги вышли посмертно усилиями его вдовы Марианны и стали основанием современной социологической теории. В России Вебера знают как автора тезиса о связи протестантской этики и капитализма. Это знание правильное, но узкое. У него есть другая концепция, философски более значимая и сегодня поразительно актуальная, и она прозвучала в одной из последних его лекций, прочитанной в Мюнхене в семнадцатом году. Лекция называлась «Наука как призвание». Концепция называлась «расколдовывание мира». Что Вебер имел в виду. В прежних эпохах, говорил он, мир был населён силами, которым человек не имел рационального доступа. Молния била — и в этом был жест божества. Болезнь приходила — и за ней стоял злой дух. Урожай вырастал — и это было благодарностью земли тому, кто её должным образом обработал. Дикарь и древний грек жили в окружении тайн, и эти тайны были фундаментальной чертой мироустройства. Мир был заколдован. Современный человек живёт в мире, который расколдован. Не потому, что он лучше понимает явления. Это критическая оговорка Вебера, и она часто забывается. Современный человек не знает, как работает электрическая лампочка, как устроен внутри двигатель его автомобиля, как лекарство, которое он принимает, действует на его тело. Большинство наших современников знают про эти вещи меньше, чем средневековый кузнец знал про свой металл. Дело не в знании. Дело в презумпции. Современный человек живёт с уверенностью, что в принципе всё это может быть рационально объяснено. Что нет ни одного явления, которое в конце концов не сводилось бы к понятной причинной цепочке. Что любая тайна есть лишь временно неразрешённая задача, и наука, в принципе, способна её разрешить. Эта презумпция исчисляемости и есть расколдовывание мира. Тайны как фундаментальной черты бытия больше нет. Есть только проблемы, ожидающие своего решения. Вебер видел в этом неоднозначное завоевание. С одной стороны — освобождение от страха перед иррациональными силами, основа науки, техники, рационального управления, бюрократии. С другой — утрата того, что он называл «теплом», смысла, ощущения мира как населённого живыми силами, к которым человек принадлежит. Расколдованный мир продуктивен, но холоден. Сегодня в этой картине происходит сдвиг, которого Вебер не мог предвидеть. Технологии последних двадцати лет, особенно последних пяти, начали производить системы, чья работа непрозрачна даже для их создателей. Большие языковые модели работают, но никто, включая компании, которые их разрабатывают, не может объяснить в деталях, почему конкретный ответ был дан именно таким. Нейросети для медицинской диагностики работают лучше врачей, но не могут предъявить рассуждения, по которым они пришли к выводу. Квантовые вычисления используют свойства, которые описываются математически, но интерпретируются по-разному различными физическими школами. Это не возврат к домодерному заколдованию. Никто не верит, что в нейросети живёт дух. Но это и не классическое веберовское расколдовывание, где презумпция объяснимости поддерживает себя через накопление знания. Это нечто третье: технологическая система, которая работает рационально, но не объясняется рационально. Принципиально не объясняется — не потому, что мы пока не доразобрались, а потому, что её устройство таково, что прозрачное объяснение в принципе невозможно. Вебер описал расколдованный мир, верящий в свою прозрачность. Сегодня мы строим мир, который работает, но прозрачным быть перестаёт. Не магия. Не наука в её классической форме. Что-то ещё, для чего у нас нет имени.
3 дня назад
🌞 В бытии сегодня: Поэт, который не был одним человеком Тринадцатого июня 1888 года в Лиссабоне родился Фернанду Антониу Ногейра де Сеабра Пессоа. Прожил сорок семь лет, работал переводчиком в торговых конторах, выпил, по-видимому, опасное количество вина за последние десять лет жизни, и при жизни был известен в узком кругу португальских модернистов как один из талантливых, но не самых заметных поэтов своего поколения. После его смерти в шкафу его лиссабонской квартиры обнаружили большой деревянный сундук. Внутри лежало более двадцати пяти тысяч рукописных страниц. Это было только начало. Когда тексты начали разбирать и публиковать, выяснилось, что Пессоа написал их не один. Он написал их семьдесят пять. Не псевдонимами. Псевдоним — это, грубо говоря, маска, надетая одним и тем же человеком ради удобства. Жорж Санд была Авророй Дюпен, Стендаль был Анри Бейлем, и в каждом случае под маской существовал один автор, один взгляд на мир, одна сквозная индивидуальность. Пессоа сделал нечто другое. Он создал семьдесят пять отдельных авторов, у каждого из которых были собственное имя, биография, стиль письма, философская позиция, политические взгляды, литературные пристрастия, отношение к женщинам и Богу. Между этими авторами были разногласия. Они спорили друг с другом в текстах. Один отрицал то, что утверждал другой. Третий писал статью с критикой первых двух. Главных гетеронимов было четыре. Альберто Каэйро — поэт-пастух, не получивший образования, философ-сенсуалист, утверждавший, что мыслить значит предавать восприятие, и что вещи нужно видеть, а не понимать. Альваро де Кампош — инженер, обучавшийся в Глазго, страстный модернист и футурист, поклонник Уолта Уитмена, писавший длинными, нервными, индустриальными строками. Рикардо Рейш — врач, классицист, латинист, монархист, изгнанник в Бразилии, писавший строгие сапфические оды о смирении перед судьбой. Бернарду Соареш — помощник бухгалтера в лиссабонской торговой фирме, автор «Книги непокоя», тончайшего меланхолического дневника, в котором повседневность жизни мелкого служащего разворачивается в онтологическую драму. И сам Фернанду Пессоа — пятый автор среди других, не более привилегированный, чем остальные. В письме литературному критику Адольфо Казаешу Монтейру Пессоа описывал, как это произошло. Восьмого марта тысяча девятьсот четырнадцатого года он подошёл к высокому письменному столу, взял лист бумаги и начал писать. За один присест написал тридцать стихотворений. Закончил. И понял, что эти тридцать стихотворений написаны не им, а кем-то другим — человеком, который только что появился в нём и который сейчас имеет собственное имя, Альберто Каэйро. С этого дня Пессоа жил с множеством людей внутри. Это не литературный приём и не мистификация для критики. Это онтологический жест огромной силы. Пессоа задал вопрос, которого западная литература до него не задавала: что, если единство авторского голоса есть иллюзия. Что, если в каждом человеке живёт множество людей, и обычная биография есть способ скрыть это множество за фасадом одного имени и одного характера. Пессоа отказался от этого фасада. Он позволил своим внутренним людям существовать в полной мере, каждому со своим именем, со своими стихами, со своей правдой. Двадцатый век дал нам разные модели расщепления субъекта. Фрейд расщепил его на Я, Оно и Сверх-Я. Юнг описал систему архетипов, населяющих коллективное бессознательное. Лакан показал, что субъект всегда находится в зазоре между означающими. Но никто из них не решился сделать то, что сделал Пессоа: позволить расщеплению быть в полной мере, не сводя множественность обратно к единству. В Лиссабоне сегодня есть статуя Пессоа перед кафе «Бразилейра», где он любил сидеть. Статуя одна. Изображает одного человека. Это, наверное, последняя ирония в его биографии. P.S. Бернарду Соареш в «Книге непокоя» писал: «Я никогда не был одним из тех, кто верил, что я существую». Это одна строка от одного из семидесяти пяти. Согласия с ней нет даже у других гетеронимов.
4 дня назад
🌞 В бытии сегодня: Когда часть начинает удерживать себя сама Сегодня двенадцатое июня. Государственный праздник России. День, в который тридцать шесть лет назад, в 1990 году, Съезд народных депутатов РСФСР принял Декларацию о государственном суверенитете. Через полтора года Советского Союза не стало. В качестве праздничного дня двенадцатое июня обращено к будущему: Россия празднует своё существование, своих писателей, учёных и работников, награждаемых сегодня государственными премиями, своё длящееся бытие. Это правильно и нужно. Но если на минуту отступить от праздничного регистра и посмотреть на саму дату как на философский объект, обнаруживается нечто, требующее особого внимания. Двенадцатого июня девяностого года РСФСР объявила суверенитет, оставаясь формально частью СССР. Не отделилась. Не вышла из состава. Не провозгласила независимость. Объявила суверенитет — то есть способность к самоопределению — внутри структуры, которой ещё принадлежала. Это очень тонкое онтологическое событие, и оно заслуживает того, чтобы его осмыслить вне политических оценок происходившего тогда и происходящего сейчас. В классической политической философии суверенитет понимается как свойство, которое либо есть, либо нет. Государство суверенно или зависимо. Часть является частью целого или сама является целым. Промежуточных состояний теория не предусматривает. Боден, Гоббс, Руссо, Шмитт — все они мыслят суверенитет как бинарное свойство, не допускающее градаций. Кто-то решает, и решающий и есть суверен. То, что произошло в Москве летом девяностого года, в эту классическую схему не помещается. РСФСР не была ни целиком зависимой, ни целиком суверенной. Она находилась в состоянии, которого классическая теория не предполагала: часть, начавшая удерживать себя сама, ещё не выйдя из целого. Не отделение. Не сепарация. Постепенное перенесение центра удержания изнутри внешней структуры внутрь самой себя. Гегель в «Феноменологии духа» описывал подобные процессы понятием Aufhebung — снятия, в котором отрицание одновременно сохраняет то, что отрицает. Часть, выходящая из целого через снятие, не разрушает целого и не разрывает с ним связь, а переводит эту связь в новое отношение, в котором она сама является носителем того, что прежде удерживалось внешней структурой. Целое не исчезает. Оно переходит в новое состояние, в котором часть удерживает в себе всё, что удерживалось в целом, плюс собственную обращённость на себя. Это и есть то, что произошло между двенадцатым июня девяностого года и декабрём девяносто первого. Не разрушение и не выход. Перенесение центра удержания. Постепенно, в течение восемнадцати месяцев, способность к самоудержанию переместилась изнутри одной структуры внутрь её части — и в момент, когда это перемещение завершилось, прежняя структура перестала существовать не потому, что её разрушили, а потому, что ей больше нечего было удерживать. Всё, что в ней удерживалось, уже удерживалось в новой структуре, самой себя. Это не оценочное суждение и не политическое утверждение. Это онтологическое описание процесса, который двенадцатого июня девяностого года получил свою точку начала. Радоваться этому процессу или скорбеть о нём — личное дело каждого, и философия не имеет здесь привилегированного голоса. Но понимать структуру процесса полезно независимо от того, как его оценивать. Каждое существование, удерживающее себя самостоятельно, имеет в своей биографии точку, в которой удержание было перенесено извне внутрь. Часть стала целым. Это касается государств, людей, институций, идей. Двенадцатое июня — государственный пример того, что в человеческой жизни называется взрослением, а в институциях — обретением самостоятельности. Везде структура одна: момент, в который удержание переходит из внешнего во внутреннее, и с этого момента то, что удерживается, становится тем, кто удерживает.
5 дней назад
🌞 В бытии сегодня: Когда смерть становится изображением Одиннадцатого июня 1963 года на перекрёстке улиц Фан Динь Фунг и Ле Ван Дуйет в Сайгоне семидесятитрёхлетний буддийский монах Тхить Куанг Дык вышел из автомобиля, сел на проезжую часть в позе лотоса, и попросил коллег полить его бензином. На углу уже собралась небольшая толпа из других монахов, журналистов и случайных прохожих. Куанг Дык чиркнул спичкой. В течение десяти минут он горел, не двигаясь, не издавая ни звука. Когда тело упало, его подняли и унесли. Через несколько дней похоронили; сердце, не сгоревшее в крематории, и сегодня хранится как реликвия. Малкольм Браун, репортёр Associated Press, оказался в этой точке не случайно. Куанг Дык за день до самосожжения позвонил в несколько информационных агентств и сообщил, что одиннадцатого числа на этом перекрёстке произойдёт «нечто важное». Большинство агентств не отреагировали. Браун пришёл. Он снял двенадцать кадров. Один из них — горящий монах в позе медитации — стал одной из самых узнаваемых фотографий двадцатого века. К концу года она получила Пулитцеровскую премию. К концу года режим президента Нго Динь Зьема пал. Это первый в задокументированной истории случай протестной смерти, специально сконструированной для медийной фиксации. В классической этической традиции самоубийство мыслится как акт, направленный внутрь, — прекращение страдания, отказ от жизни, личное решение, частная трагедия. Платон в «Федоне» говорит о том, что душе не позволено покидать тело без воли богов. Августин запрещает самоубийство как присвоение прав, принадлежащих только Творцу. Кант различает самоубийство и героическую гибель в служении долгу. Шопенгауэр анализирует самоубийство как парадоксальное проявление воли к жизни, отрицающее самое себя. Во всех этих традициях акт остаётся в горизонте отношения человека к собственной жизни. То, что сделал Куанг Дык, выпадает из этого горизонта. Его смерть не была направлена внутрь. Она была направлена наружу — к зрителям, через посредство фотоплёнки. Без фотографии этого акта не было бы. Без журналистов он не имел бы смысла. Самоупразднение, превращённое в изображение, и затем — изображение, превращённое в политическое действие, перевернувшее правительство. Это новый онтологический режим смерти, и для него у классической философии нет инструментария. Смерть существует в нескольких слоях одновременно: как физический процесс прекращения жизни, как ритуальный акт буддийской самоотдачи, как политический жест против режима, и как медийный объект, циркулирующий в мировом информационном пространстве и обладающий собственной жизнью, не зависящей от обстоятельств своего создания. Каждый из этих слоёв реален, и ни один не сводится к другим. Фотография Брауна сегодня живёт в музеях, в учебниках, в Википедии, в школьных презентациях. Она циркулирует уже шестьдесят с лишним лет. Куанг Дык как физический человек горел десять минут одиннадцатого июня шестьдесят третьего года. Куанг Дык как изображение горит до сих пор. Эти два горения — разные. Первое было событием. Второе есть процесс, продолжающийся в каждом новом восприятии фотографии. Здесь и встаёт вопрос, который мы ещё не научились ставить как философский. Если жест существует в полной мере только в момент его документирования, что есть смерть в эпоху, когда документирование стало универсальным условием существования любого жеста. Это не вопрос о самосожжениях. Это вопрос о структуре действия как такового, когда оно совершается в мире, где всё видимое одновременно записывается. P.S. На том месте, где сидел Куанг Дык, сегодня стоит небольшой мемориал. Он скромный, и проходящие мимо туристы часто его не замечают. Зато фотографию, сделанную с того места, узнают везде.
6 дней назад
🌞 В бытии сегодня: Опровержение, которое никогда не бывает одиночным Десятого июня 1861 года в Париже родился Пьер Дюэм. К моменту смерти он был автором четырёхсот с лишним научных статей по физике, термодинамике, гидродинамике и магнетизму, десятитомной истории средневековой космологии и философских работ, которые сегодня входят в первый ряд классики двадцатого века. Имя его в России знают очень узко, в учебниках философии науки. Это несправедливо. Дюэм сделал один из важнейших философских ходов двадцатого столетия — и сделал в одиночку, без школы, в провинциальном университете Бордо, куда был сослан академическими врагами, не простившими ему католических убеждений и критики Эйнштейна. Главная идея Дюэма проста по формулировке и неудобна по последствиям. Звучит она так: научная гипотеза не может быть проверена в одиночку. Развернём. Когда учёный ставит эксперимент, чтобы проверить теорию, он на самом деле проверяет не одну гипотезу, а связку гипотез. Сама теория. Допущения о том, как работают измерительные приборы. Допущения о начальных условиях эксперимента. Допущения о фоновых факторах, которые предполагаются неизменными. Допущения о математическом аппарате, которым обрабатываются результаты. Всё это вместе образует то, что Дюэм называл «теоретической системой», и эксперимент сталкивается с этой системой целиком, а не с отдельной её частью. Что отсюда следует. Если результат эксперимента не соответствует предсказанию теории, мы не знаем, какая именно часть системы оказалась неверной. Может быть, ошибочна центральная гипотеза. Может быть, неисправен прибор. Может быть, не учли побочный фактор. Может быть, допущение, которое казалось безобидным, на самом деле имело принципиальное значение. Эксперимент сообщает нам: где-то в системе есть ошибка. Где именно — он не сообщает. Из этого Дюэм сделал вывод, шокировавший позитивистов его эпохи. Никакое опровержение в науке не бывает однозначным. Учёный, столкнувшись с противоречащим экспериментом, всегда может спасти центральную теорию, изменив одно из фоновых допущений. И этот ход не есть жульничество. Это законная стратегия научной работы. История науки полна примерами, когда теория, казавшаяся опровергнутой, выживала за счёт корректировки сопутствующих допущений и в итоге оказывалась правильной. Через сорок лет американский философ Куайн расширил этот тезис, и сегодня в учебниках он называется тезисом Дюэма-Куайна. Из него следует фундаментальное свойство научного знания: оно всегда системно, никогда не атомарно. Невозможно изолированно проверить «закон тяготения», «принцип сохранения энергии» или «гипотезу о существовании электрона». Они проверяются только вместе со всем массивом сопутствующих допущений, и любое расхождение между теорией и опытом распределяется по всей системе. Это имеет странное и важное современное последствие. В эпоху, когда наука находится под беспрецедентным общественным давлением и когда любое расхождение между научной моделью и наблюдением мгновенно становится поводом для обвинений в обмане, тезис Дюэма-Куайна напоминает: научная работа не есть последовательность отдельных подтверждений и опровержений. Это процесс постоянной перекалибровки целой системы допущений в свете опыта, и в этой перекалибровке никогда не бывает однозначного «вот здесь была ошибка». Ошибка всегда системна, исправление всегда системно, наука всегда работает с целым. Из этого, в свою очередь, следует, что критика отдельной научной гипотезы, изолированной от системы, в которой она работает, есть критика, не понимающая, как устроена наука. Учёный, который говорит «эта гипотеза подтверждена», на самом деле говорит «эта гипотеза совместима с нашей нынешней системой допущений». Учёный, который говорит «эта гипотеза опровергнута», на самом деле говорит «либо она, либо что-то в системе, и мы пока не решили, что именно».
1 неделю назад
🌞 В бытии сегодня: Изобретатель сериала Девятого июня тысяча восемьсот семидесятого года в Гэдсхилле, поместье в графстве Кент, умер от инсульта пятидесятивосьмилетний английский писатель Чарльз Диккенс. В Westminster Abbey его похоронили в Poet's Corner, в маленькой могиле без украшений — он просил скромных похорон. К концу столетия его книги были переведены на все основные европейские языки. Сегодня его имя знает каждый школьник в Англии и каждый второй школьник в России. «Оливер Твист», «Рождественская песнь», «Большие надежды», «Дэвид Копперфильд» — это не просто английская литература. Это словарь, из которого следующие сто пятьдесят лет вся западная массовая культура черпала свои сюжеты, персонажей и эмоциональные регистры. Но Диккенс сделал нечто большее, чем написал хорошие романы. Он изобрёл способ их публикации, который изменил отношения между автором, произведением и читателем — и это изменение до сих пор работает, хотя сегодня оно называется не «диккенсовский серийный роман», а «сериал», «многосерийный комикс», «продолжающийся YouTube-канал». До Диккенса роман был товаром в окончательной форме. Автор писал книгу, издатель публиковал её одним томом или несколькими, читатель покупал готовое и читал в своём темпе. Между моментом написания и моментом чтения лежало неопределённое время, и этого времени было достаточно, чтобы любая обратная связь от читателя к автору приходила слишком поздно, чтобы повлиять на произведение. С «Пиквикским клубом» в тридцать шестом году Диккенс изменил эту схему. Роман выходил помесячными выпусками в журнале. Читатели читали выпуск, обсуждали, писали письма редактору и автору, и автор писал следующий выпуск с учётом этой обратной связи. Между писанием и чтением больше не было разрыва — было живое взаимодействие. К сорокому году каждый помесячный номер «Лавки древностей» расходился в Англии тиражом сто тысяч экземпляров. К концу выпусков «Оливера Твиста» Диккенс получал в день письма из десятков городов с предположениями о судьбе персонажей, мольбами не убивать одних, требованиями наказать других, идеями для развития сюжета. В апреле сорок первого года, когда американские пароходы ожидались с последним выпуском «Лавки древностей», в нью-йоркском порту собирались толпы, которые кричали матросам с причала: «Нелл умерла?». Маленькая Нелл была литературным персонажем, существовавшим только в выпусках романа. Толпа в Нью-Йорке знала её как реального человека, чья судьба решается на другом континенте, и тревожилась о ней, как о близкой. Это и было то новое, что Диккенс изобрёл, не зная, что изобретает. Не сам жанр серийного романа — серийная публикация существовала и до него. Он изобрёл медийную экономику внимания: способ производства литературного произведения, в котором аудитория есть не получатель готового продукта, а соучастник процесса. Автор работает не для будущей публикации, а для уже происходящей. Роман не есть, он происходит, и происходит в живом контакте с читательской реакцией. Сегодня в этой логике работает почти всё, что мы называем массовой культурой. Сериал Netflix, в котором сценаристы корректируют последние сезоны под зрительские твиты. Многосерийный комикс Marvel, где смерть персонажа отменяется, если она вызвала возмущение фанатов. Длинный YouTube-канал, где автор подстраивает контент под аналитику просмотров. Все они работают по диккенсовской модели, и почти ни один из них об этом не знает. P.S. Диккенс умер, не закончив «Тайну Эдвина Друда». В романе было опубликовано шесть выпусков из запланированных двенадцати, преступление осталось нераскрытым, и за прошедшие сто пятьдесят пять лет вышло несколько десятков попыток дописать его за автора. Диалогическая модель, которой Диккенс положил начало, после его смерти продолжилась без него. Читатели стали соавторами окончательно.
1 неделю назад
🌞 В бытии сегодня: Идеи, которые пережили своего автора Восьмого июня 1809 года в Нью-Йорке умер семидесятидвухлетний англо-американский памфлетист и революционер Томас Пейн. На похоронах присутствовало шесть человек: двое чернокожих бывших рабов, квакер, его племянник, и двое случайных прохожих. Газеты не напечатали некрологов. Могила была безымянной и через десять лет потерялась. В завещании Пейн просил похоронить его на квакерском кладбище — квакеры отказали. Это был человек, без которого не существовало бы Соединённых Штатов Америки в их нынешнем виде. В январе семьдесят шестого года его памфлет «Здравый смысл» был издан в Филадельфии тиражом, который в пересчёте на современное население соответствовал бы пятидесяти миллионам экземпляров. Каждый второй взрослый американец прочитал его. Через шесть месяцев была принята Декларация независимости, в которой Джефферсон использовал формулировки, прямо восходящие к Пейну. Без «Здравого смысла» Декларация не была бы написана так и тогда. Пейн оказался также автором «Прав человека» — памфлета, написанного в защиту Французской революции против Эдмунда Берка, и одной из главных книг, формировавших европейский политический язык конца восемнадцатого века. И «Аграрной справедливости», в которой за двести с лишним лет до современных дискуссий о базовом доходе он предложил каждому гражданину выплачивать государственную дотацию при достижении совершеннолетия, финансируемую из налога на наследство. И «Века разума», в котором он атаковал институциональное христианство с позиций деизма. Каждая из этих идей сегодня в инфраструктуре политической мысли. Универсальные права человека. Прогрессивное налогообложение. Базовый доход. Республиканское устройство. Религиозная свобода. Светское государство. Эти концепции не сводятся к Пейну, конечно — он работал в широком интеллектуальном поле, рядом с Локком, Руссо, Кондорсе. Но именно он чаще всего был тем человеком, который снимал философию с её академической полки и переводил в формат, понятный обычному читателю. Памфлетист, а не теоретик. Популяризатор, а не оригинальный мыслитель. И тем не менее — фигура, без которой европейская политическая модерность была бы другой. При этом сам Пейн прожил последние десять лет жизни в обстановке, которую трудно назвать иначе как изоляцией. Революционная Франция, которой он служил, посадила его в тюрьму, и он провёл там одиннадцать месяцев, ожидая казни. Освободил его Джеймс Монро. Вернувшись в Америку в 1802 году, он обнаружил, что страна, которой он помог родиться, его забыла. «Век разума» оттолкнул верующее большинство. Связь с французскими якобинцами оттолкнула федералистов. Бедственное положение в старости отпугивало знакомых, не желавших ассоциироваться с маргиналом. Бывшие соратники по революции, ставшие к тому времени политическими тяжеловесами, переписали свою память о нём в более удобную для себя форму. Здесь и обнаруживается философский казус, который повторяется в истории идей с пугающей регулярностью. Идея, попав в общественное обращение, начинает жить отдельно от своего носителя, и эта отдельная жизнь оказывается долговечнее. Носитель умирает в нищете, идея переживает его на двести лет и формирует политические институции, в которых о носителе уже никто не помнит. Это не несправедливость и не трагедия в моральном смысле. Это просто структура того, как существуют идеи. Идея есть нечто, что в момент своего рождения зависит от носителя целиком, а в момент своей зрелости от него уже не зависит. Носитель её передаёт, и в этой передаче идея становится принадлежностью того, кому передана, а не того, кто передал. Передача — это и есть процесс, в котором носитель постепенно перестаёт быть нужным своей собственной идее.
1 неделю назад
🛠️ Техзадание на бытие: Иррациональный материализм Разум возник не для познания мира. Это первый из тезисов, который придётся усвоить, чтобы понять, в каком смысле развиваемая позиция называется иррациональным материализмом. Не оттого она иррациональна, что отвергает разум или сомневается в его достижениях. Оттого, что разум в ней есть позднее и частное состояние материи, сложившееся по своим условиям и несущее их след во всём, к чему обращается. Если допустить — а это предыдущий пост уже показал, — что сознание есть материя в состоянии складки, обращённой на себя, тогда нужно спросить: ради чего эта складка возникла. Не для созерцания звёздного неба, не для постижения первопричин, не для понимания бытия. Складка возникла под давлением совместного существования, потому что существо, рождающееся в долгой беспомощности, удерживается не само собой, а через отношение других к нему. Чтобы удержаться, оно вынуждено удерживать модель того, как оно выглядит для других, как другие к нему обращены, как с ним обходятся. Складка возникла как орудие удержания себя среди подобных. Затем это орудие обратилось на мир. И вот тут начинается то, что превращает обычный материализм в иррациональный. Орудие, сложившееся под одну задачу, неизбежно несёт в себе строй, выработанный под эту задачу. Молоток, обращённый на воду, не разбивает воду, а лишь смачивается. Не оттого, что молоток плох, а оттого, что он сложился не для воды. Складка, обращённая на материю, не схватывает материю как материю, а удерживает её строем, выработанным не для материи. И принимает этот строй за устройство материи. Это и есть несоразмерность познания предмету. Не случайная погрешность, устранимая тщательностью. Структурная черта, наследуемая познанием от происхождения. Разум описывает мир способом, сложившимся для удержания положения среди других, и принимает результат этого описания за устройство мира. Отсюда не следует, что познание невозможно. Из несоразмерности орудия предмету не следует недоступности предмета. Следует лишь то, что доступное несёт на себе след орудия и полного совпадения с материей не достигает. Материя познаваема, но познаваема средством, сложившимся для иного, и оттого познание движется к ней, не сливаясь с нею. Честность познания состоит в признании этого устройства, не в допущении, будто устройства нет. Здесь возникает традиционное возражение. Если разум описывает мир строем, не выработанным для мира, как объяснить, что наука работает, что технологии срабатывают, что предсказания сбываются? Ответ прост и неприятен. Они работают в той мере, в какой устройство мира случайно совпало с устройством орудия, обращённого на этот мир. Совпадение есть, но оно не покрывает мира целиком, и в местах несовпадения наука производит загадки, не имеющие решения внутри её собственных категорий. Квантовая механика, проблема сознания, гилетический остаток в феноменологии — все они суть места, где орудие упирается в материю, не выработанную под него. Самое острое из этих мест — феноменология, как наиболее последовательная форма обращения познания на себя. Гуссерль довёл анализ сознания до предела, до неразложимого чувственного остатка, который сознание обнаруживает в себе, но не присваивает как своё произведение. Это и есть точка, в которой складка упирается в материю, из которой сложена, и обнаруживает, что описать предшествующее складке изнутри складки нельзя. Описывающее само есть материя в состоянии складки, соотносящаяся с собой, а не с тем, из чего сложена. Иррациональный материализм не отказывается от разума. Он отказывается от притязания разума быть мерой бытия. Разум есть событие внутри бытия, а не его судья. Возникнув по своим условиям, он несёт их след во всём, к чему обращается, и эта несоразмерность непреодолима, потому что коренится не в применении разума, а в его происхождении.
1 неделю назад
🌞 В бытии сегодня: Тот, кто описал границу вычислимости Седьмого июня тысяча девятьсот пятьдесят четвёртого года в собственном доме в графстве Чешир был найден мёртвым английский математик Алан Тьюринг. Сорок один год. На столе рядом с кроватью — надкусанное яблоко. Судебная экспертиза установила отравление цианидом. Тьюринг был известен в узких кругах британской математической школы как один из основателей теории вычислений и автор работы военных лет, которая помогла расшифровать немецкие шифры. О более масштабном значении его работы за пределами Кембриджа и Манчестера тогда знали единицы. Сегодня его имя знает каждый. Но за этим именем чаще всего стоит расплывчатый образ «отца компьютера» или «гения Энигмы», и за этим расплывчатым образом упускается то, что Тьюринг сделал философски, а сделал он две вещи, каждой из которых хватило бы на отдельное место в истории мысли. В тридцать шестом году, в возрасте двадцати четырёх лет, он опубликовал статью «О вычислимых числах с приложением к Entscheidungsproblem». В ней описано абстрактное устройство, способное выполнять любую вычислительную процедуру, разложимую на конечное число элементарных шагов. Машина Тьюринга — не физическое устройство и не прообраз будущего компьютера, а математическая модель, в которой формализуется само понятие вычисления. И в той же статье — результат, важнейший в двадцатом веке. Тьюринг доказал, что существуют задачи, которые не может решить никакая вычислительная машина. Не «не может решить сейчас» и не «требует слишком много времени». Не может решить никогда, ни на одной машине, как бы её ни усовершенствовать, как бы быстро она ни работала. Граница вычислимости — это структурное свойство мира, а не временная техническая ограниченность. Это первый в истории математический результат, описывающий не предел человеческого познания и не предел научного знания, а предел самой вычислимости как онтологической категории. Кант показал границы рассудка. Гёдель показал границы формальных систем. Тьюринг показал границы того, что в принципе может быть вычислено. Три великих границы двадцатого века, и третья — Тьюрингова. Через четырнадцать лет, в пятидесятом году, он опубликовал статью «Computing Machinery and Intelligence», в которой поставил вопрос: может ли машина мыслить. И здесь сделал второй философский ход, не менее важный, чем первый. Он сказал: вопрос «что такое мышление» содержательного ответа не имеет, потому что у нас нет независимого критерия мышления, кроме его наблюдаемых проявлений. Если машина в продолжительном диалоге неотличима от мыслящего собеседника, у нас нет оснований сказать, что она не мыслит. Это не утверждение о мыслящих машинах. Это утверждение о структуре нашего критерия мышления — критерий оказывается процедурным, а не онтологическим. Сегодня этот ход выглядит особенно остро. Большие языковые модели, появившиеся за последние четыре года, проходят исходный тест Тьюринга — обычный человек в обычном диалоге не отличает их от человеческого собеседника. По строгому критерию Тьюринга это значит, что мы должны были бы признать их мыслящими. По нашему интуитивному ощущению — не должны. Зазор между двумя ответами и есть точка, в которой философия мышления сегодня стоит и не знает, куда ступить. Тьюринг этого зазора, конечно, не видел в его сегодняшней форме. Но он его подготовил. Кто бы сегодня ни писал о философии искусственного интеллекта, он пишет внутри концептуальной рамки, заданной двумя статьями двадцатичетырёхлетнего и тридцативосьмилетнего Тьюринга. P.S. В тридцать шестом году Тьюринг описал машину, способную вычислить всё вычислимое и не способную выйти за этот предел. В пятьдесят четвёртом году он сам вышел за предел собственной жизни, в возрасте, когда большинство учёных только начинают писать свои главные работы. Граница вычислимости и граница жизни — в его случае они оказались разнесены ровно на восемнадцать лет.
1 неделю назад