Тишина. За окном ветер тронул ветку яблони. Она стукнула по стеклу – тихо, осторожно.
– Помню, – сказала Галина. – Восемьдесят четвёртый. Осень.
Она вышла к калитке набрать воды из колонки – колодец тогда засорился. И увидела Серёжу. Он стоял на дороге у забора, в куртке, с сумкой.
Постаревший, с залысинами, в очках – раньше не носил. Смотрел на неё, и она сказала ему то, что внушала мать, то, чем жила пятнадцать лет. Выдохнула привычно, заученно, как "доброе утро".
– Зачем приехал? Тебя тут никто не ждёт.
Серёжа стоял и смотрел. Очки блеснули, и глаз не было видно – только блик. Кивнул медленно, тяжело, повернулся, пошёл по дороге к остановке – как тогда, пятнадцать лет назад, только без чемодана.
И не обернулся. Галина смотрела ему в спину и чувствовала облегчение. Мать сказала – значит, правильно. Он бросил, а теперь приехал – значит, совесть мучает. Пусть мучает.
А он, выходит, не бросал. Больше двадцати лет писал, слал деньги, приезжал.
Галина резко поднялась. Табурет скрипнул, отъехал к стене. Вышла в сени. Пахло сыростью и дровами. На гвозде висел мамин фартук – серый, в мелкий цветочек, выцветший на сгибах.
Толкнула дверь во двор. Воздух ударил в лицо – холодный, мокрый. Дождь кончился, но с крыши капало. Двор тёмный, тихий. Яблоня голая, чёрная, только несколько мелких яблок ещё держались наверху.
Галина остановилась посреди двора, опустила руки, просто стояла. Через какое-то время на крыльце появилась Света. Не подошла, привалилась к косяку.
– Зачем приехала? – спросила Галина глухо.
– Серёжа просил. Знал, что сердце плохое. Сказал: "Отвези Галке тетрадь – пусть знает".
– Мог бы сам привезти.
– Он же пробовал. Ты его не приняла.
Галина закрыла глаза, открыла. Всё на месте – яблоня, забор, двор.
– Ты знала, – сказала она, – что он пишет, что мать получает. Двадцать лет знала – и молчала.
– А ты бы мне поверила, Галь? – Света не отвела глаз. – Я для тебя та, что увела брата. Если бы я приехала и сказала: "Серёжа пишет, а мама прячет" – ты бы и слушать не стала. Мать бы сказала: "Врёт, городская!" И ты бы ей поверила, потому что это мать.
Это была правда. Галина знала. Она бы поверила матери. Всегда верила. Повернулась к дому, посмотрела на окна – свет на кухне, жёлтый, тёплый. Мамин дом. Двадцать с лишним лет она жила здесь и думала: это любовь.
Мать рядом, мать заботится. "Ты моя единственная". А это была не любовь. Это была клетка. Мать повесила замок на дверь и спрятала ключ, а Галина сидела внутри – послушная, преданная, сильная, и думала, что так и надо.
Вернулась в дом, села за стол. Раскрыла тетрадь на последних страницах – девяносто первый год, за несколько месяцев до маминого ухода. Почерк стал мельче, строчки теснее.
"Мам, мне пятьдесят один, тебе за семьдесят. Сколько нам осталось – бог знает. Давай я приеду. Хватит, уже сил нет. Больше двадцати лет, мам. И Галю заберу, если захочет. Ты сама говоришь – одна она. Без мужика, без детей, без радости. Она не жизнь живёт, мам, она срок отбывает. Отпусти".
Галина захлопнула тетрадь. Ладони легли на зелёную обложку, пальцы дрожали – впервые за весь вечер.
– После того как я его прогнала... – начала и не закончила.
– Он не обижался, – сказала Света. – Говорил – мать ей голову задурила, а я что? Силой не возьмёшь же. На мать злился последние годы сильно, а на тебя нет. Жалел.
Галина сжала кулаки под столом. Оба жалели друг друга – через стену, которую мать выстроила. Каждый думал, что другой отвернулся. И ни один не проверил.
Стемнело. За окном чернота, ни огонька. Галина встала, зажгла лампу в горнице, достала из сундука чистое бельё, застелила мамину кровать. Одеяло ватное, тяжёлое, пахло нафталином и чем-то ещё – маминым.
– Ложись, – сказала Свете. – Тут тебе постелила.
Света кивнула, постояла в дверях горницы, посмотрела на кровать, на икону в углу, на вышитую салфетку на тумбочке. Хотела что-то сказать и не сказала. Ушла за перегородку.
Галина осталась на кухне. Чайник давно остыл, тетрадь лежала на столе. Надо было убрать, помыть посуду, закрыть заслонку – но руки не двигались.
Потом встала, подошла к комоду. Тёмный, дубовый, с резными ручками, стоял у стены столько, сколько Галя себя помнила. Нижний ящик мать не разрешала открывать. "Там мои вещи, Галочка, не вороши".
Галина потянула за ручку. Ящик подался туго, будто не открывали давно. Внутри – стопка старых платков, шаль пуховая, нижние рубашки мамины, пожелтевшие. А под ними, на самом дне, жестяная коробка из-под чая.
Галина достала коробку – тяжёлую. Откинула крышку. Сверху лежали конверты, а ниже – деньги. Купюры мятые, старые, сложенные пополам, перетянутые бечёвкой, пачками. Трёшки, пятёрки, десятки.
Галина не стала считать, просто стояла и смотрела. Вот они, Серёжкины деньги. Все. Копила годами, не потратила, не отдала – просто сунула в коробку и закрыла ящик.
Как будто сама не знала, зачем берёт. Или знала, но ни на что не хватило духу пустить. Галина захлопнула крышку, поставила коробку на стол рядом с тетрадью.
Какая глупая, бессмысленная жизнь получилась у них троих. Серёжа двадцать три года писал в пустоту и слал деньги, которые легли в жестянку из-под чая. Мать двадцать три года прятала письма, прятала деньги, прятала сына.
А Галина двадцать три года жила рядом с матерью и думала, что это любовь. Три человека, одна семья – и каждый в своей клетке. И ключ от всех трёх замков лежал в жестяной коробке на дне комода под пуховой шалью.
Галина легла поздно, не раздеваясь, только сапоги сняла и легла поверх покрывала. Потолок тёмный, знакомый – брёвна с сучками и трещинами. Из горницы ни звука – Света то ли спала, то ли лежала тихо.
Галина закрыла глаза. Сон не шёл. В голове крутилось одно и то же: "Не о чем нам говорить", "Тебя тут никто не ждёт", "Ты моя единственная".
Встала, прошла на кухню, выпила воды прямо из ковша. Постояла у окна – темнота. Ни звёзд, ни фонарей, только ветер и далеко, совсем далеко, лай собаки. Чужой деревни, не их. В Луговой собак не осталось.
Вернулась и легла. Лежала, слушала тишину. В печи что-то тихо щёлкнуло – угли осели. Ходики тикали. Под утро, когда за окном начало сереть, забылась.
Приснилось странное. Мать стоит у колодца, молодая, в том бордовом платье, которое Галина помнила с детства, и крутит ворот. А из колодца вместо ведра поднимается коробка жестяная.
Мать достаёт её, открывает, а внутри – не деньги, а письма. И мать берёт их одно за другим и бросает в колодец обратно. А Галина стоит рядом, маленькая, лет шести, и хочет крикнуть: "Мама, не надо!" – а голоса нет.
И мать оборачивается, смотрит на неё и говорит, как говорила всегда, тихо, ласково: "Ты моя единственная, Галочка". И улыбается.
Галина проснулась от этой улыбки. Лежала, глядя в потолок, щёки мокрые – плакала во сне. За окном было серое утро. Новый день.
***
Утром пришла Тамара Ильинична – вошла без стука, в пуховом платке поверх ватника. Увидела Свету за столом. Лицо собралось.
– Мало тебе, так ещё и сюда добралась!
– Тамара Ильинична, хватит вам, – сказала Галина. – Сядьте.
Тамара осеклась – голос был чужой. Такого за Галиной не водилось. Посмотрела на неё, на тетрадь на столе, на жестянку из-под чая. Помолчала, села. Света взяла чашку и ушла в горницу. Закрыла дверь. Поняла – это между своими.
Галина положила ладонь на тетрадь.
– Серёжа писал маме каждый месяц – двадцать три года. Деньги слал. Мать всё получала, всё прятала.
Придвинула жестянку к Тамаре.
– Вот – на дне комода лежали.
Тамара глядела на жестянку, на тетрадь, потом на Галину.
– И вы знали, – сказала Галина. – Он приезжал тогда. Мать его от двери развернула. Вы при том были?
– Была. У забора стояла.
– И почему не говорили?
Тишина.
– Я ей говорила, – произнесла Тамара. – "Зин, что творишь? Парень родной приехал, а ты от крыльца заворачиваешь". Знаешь, что ответила? "Если Галька узнает, что Серёжка пишет и помогает – уедет тоже. И я одна. Этого мне не пережить".
Тамара помолчала.
– О деньгах я не знала. О письмах не знала. Только что приезжал – и то случайно видела. Боялась тебя потерять – а потеряла обоих.
Галина глядела в окно. Мать боялась остаться одна – и от этого страха врала сыну, врала дочери, прятала письма, прятала деньги, разворачивала Серёжу от двери, отваживала от Галины каждого мужика. Не потому что злая – потому что боялась.
– На мать не серчай, – сказала Тамара. Глаза мокрые. – Любила она тебя по-своему.
Галина не ответила. Тамара посидела ещё, встала, пошла к двери. На пороге обернулась, посмотрела и вышла. Через полчаса на крыльце стояла банка молока и тарелка с пирожками. Без слов. Так мирились в Луговой.
После ухода Тамары Галина стояла посреди кухни. На ферму не пошла. Впервые за двадцать с лишним лет. Из горницы вышла Света.
– Давай разберём мамины вещи, – сказала Галина.
Работали молча. Галя доставала, Света складывала. Платки, рубашки, полотенца, мамина шаль, фартук, очки. Постепенно заговорили – про Серёжу.
– Он храпел? – спросила Галина.
Света усмехнулась.
– Как трактор. Я его в бок – он минуту молчал. А потом снова.
– Папа тоже храпел – стены дрожали. Мать говорила: "Это он дом сторожит".
Света рассказывала. Первые годы пил по пятницам. Потом бросил – испугался, что снимут. Любил рыбалку.
– Каждый Новый год он доставал из шкафа ещё две тарелки. Ставил на стол. Для мамы и для Галки. Я злилась: "Хватит, может?" А он отвечал: "Нет, это семья".
Галина держала мамин фартук и не могла разжать пальцы. Двадцать три Новых года. А она сидела за этим столом одна и думала: "Забыл".
К обеду разобрали комод и шкаф. Галина глядела на стопки вещей и думала: вся мамина жизнь уместилась на одной кровати.
Света ушла в горницу. Галина осталась на кухне. За окном чернота. Галина глядела на мамину клеёнку. Васильки – затёрты до белых проплешин локтями, чашками, тарелками. Мать сидела здесь каждый день и говорила: "Ты моя единственная".
Единственная, потому что второго выгнала, а её оставила.
Галя поднялась. Подошла к стене, где висела фотография. Сняла. На обоях – прямоугольник посветлее, будто там время не шло. Положила фотографию на стол лицом вниз.
И тут её накрыло. Галя схватила мамину чашку – гостевую, из которой Света пила – и швырнула в стену. Чашка разлетелась. Потом блюдца, потом сахарницу. Сахарница ударилась о печной бок и раскололась пополам.
– Двадцать лет! – сказала Галина хрипло, в пустую кухню. – Двадцать лет, мама!
Галина согнулась, упёрлась руками в стол. На полу – осколки, сахар. На стене – ржавый гвоздь и светлый прямоугольник.
– Виктора отвадила. Ивана отвадила. Серёжку от двери развернула. А я тут как дура. Двадцать лет – как дура.
Из горницы ни звука. Галина сползла на пол, привалилась к печи. Слёзы пришли не сразу. Потом потекло тихо, без всхлипов. Она плакала и не вытирала. Когда слёзы кончились, внутри стало тихо.
Галя встала. Подошла к комоду. Верхний ящик – мамин. Там хранились церковные свечи. Мать берегла их. "На чёрный день". А чёрный день не наступал.
Галина достала одну свечу, поставила на стол, в блюдце. Чиркнула спичкой. Потом ещё одну – и ещё. Ставила и зажигала все. Потом села, раскрыла тетрадь. "Она срок отбывает. Отпусти".
Читала при свечах, огонь отражался в глазах. Захлопнула тетрадь. Свечи горели ровно. Мать берегла их всю жизнь – ни одной не зажгла. А Галина зажгла сразу все.
Наклонилась и задула. Тонкие струйки дыма поднялись к потолку и растаяли. Мамины свечи кончились. Больше ждать нечего.
***
Проснулась от солнца. За окном утро яркое, ясное. Галина лежала и чувствовала: голова была пустая и чистая. Встала, протопила печь, задала курам. Руки делали привычное, а голова уже была в дороге.
Света сидела за столом, увидела Галинино лицо и выпрямилась. Что-то в нём было другое, чего вчера не было.
– Каша на плите, – сказала Галина. – Ешь и слушай.
Села напротив.
– Я уезжаю. Насовсем. В Покровку для начала, а там дальше. Мне сорок четыре года, руки на месте. Комнату найду, общежитие – что угодно. Только не здесь. Двадцать три года – хватит.
Света подняла голову.
– У вас комната пустая? – спросила Галина.
– Серёжина мастерская. Я разберу.
– Я не напрашиваюсь. Если пустишь на первое время – отработаю.
– Приезжай хоть сегодня, – сказала Света.
Галина кивнула, встала и пошла собираться. Раскрыла шкаф – три платья, два свитера, юбка. Достала выходное – тёмно-серое, шерстяное, с белым воротничком.
Сунула руку в карман, нащупала бумажку. Вытащила, развернула. Блокнотный лист, карандашом: "Иван Дм. Покровка, общежитие при совхозе. Телефон 4-17-52". И ниже: "Звони, Галя, я подожду".
Сложила бумажку, убрала в карман ватника. Достала из-за шкафа старую сумку. Положила тетрадь, свитер, смену белья, платье, платок красный – с ярмарки, с розами. Добавила мамину фотографию. Отсчитала немного денег на дорогу, остальное оставила на столе.
Застегнула сумку, поставила у двери. Огляделась. Мамин дом. Двадцать три года. Хватит.
Прошла к Тамаре, постучала.
– Тамара Ильинична, я уезжаю. Насовсем. Найду работу, угол – жить буду. Жить, а не доживать.
Тамара выпрямилась, кивнула:
– Давно пора, Галка. Давно пора.
– Алоэ – поливайте. Деньги на столе – возьмите себе или раздайте.
Тамара обняла её крепко, неуклюже. Галина уткнулась носом в пуховый платок и чувствовала запах козьего молока, печного дыма и чего-то живого.
– Езжай, – сказала Тамара, отстраняясь. – Пиши.
Галина усмехнулась впервые за эти дни.
– И напишу, и отвечу.
Уазик уже ждал у калитки. Галина села на заднее сиденье. Сумка на коленях, Света впереди. Машина тронулась. Луговая уходила назад – серые заборы, чёрные крыши, старый колодец.
– В Покровке остановите, – сказала Галина. – На минутку, мне позвонить надо.
Впереди виднелась водонапорная башня Покровки. Галина глядела на неё через лобовое стекло.
Позвонит. Если не ответит – сядет в автобус, уедет, найдёт работу и место. Всё равно будет жить. Солнце било через стекло. Галина прищурилась – и не отвернулась. Покровка была уже совсем близко.