Рассказ.Глава 3.
Весна снова пришла на Урал — буйная, шумная, неудержимая.
Чусовая, освободившись ото льда, разлилась широко, затопив низины, и вода в ней была мутной, бурой, с белыми барашками пены, которые взлетали над камнями. Льдины, последние, уже изъеденные солнцем, плыли по течению, сталкиваясь и крошась с хрустальным звоном, и этот звук разносился далеко по станице, смешиваясь с криками птиц, вернувшихся с юга. Воздух был свежим, влажным, пахло талой водой, прелой травой и той особенной весенней горечью, которая бывает только в апреле, когда земля, напитавшись влагой, готовится к новой жизни.
Год прошел с тех пор, как Матвей принёс страшную весть в дом Анны. Год, как Иван ушёл в степь и не вернулся.
Год, как жизнь разделилась на «до» и «после». И теперь станица снова собиралась помянуть его — на этот раз годовщину, первый круг, который замкнулся, оставив на душе каждого свой шрам.
В избе Матвея с утра было шумно.
Женщины хлопотали у печи, ставили тесто, резали зелень, готовили кутью и блины, и запах свежей выпечки смешивался с ладаном и горьковатым дымом свечей. В красном углу, как и в прошлом году, стоял портрет Ивана — тот самый, где он улыбался своей весёлой, чуть озорной улыбкой. Только теперь лицо его уже не резало сердце острой болью — оно стало привычным, родным, как часть дома, как тёплая память, которая согревает, даже когда холодно.
Анна пришла не первой.
Она ждала, пока соберутся люди, чтобы войти незаметно, не привлекая к себе лишнего внимания.
За год она изменилась — стала еще строже, еще молчаливее.
В её глазах появилась та глубокая, спокойная умудрённость, которая приходит только с большой утратой, когда ты уже не боишься боли, а принимаешь её как часть себя.
Она была одета в тёмное платье, тот же платок завязан строго, по-вдовьи, и в руке держала маленькую, трёхлетнюю ладошку Ромки.
Ромка вырос.
Он был уже не тем крошечным, несмышлёным мальчиком, который два года назад только начинал говорить.
Теперь он твёрдо стоял на ногах, хмурил брови, как отец, и смотрел на мир серьёзными, синими глазами, в которых светилась та же искра, что и у Ивана.
Он уже понимал, что папы нет. Анна сказала ему правду — не сразу, постепенно, когда он подрос и начал задавать вопросы.
Сказала просто: «Папа ушёл навсегда. Он теперь на небе, смотрит на нас». Ромка долго молчал, переваривая эту правду, а потом спросил: «Он нас видит?» — «Видит», — ответила Анна. И Ромка кивнул, принимая это как данность.
Теперь они жили своей жизнью — тихой, размеренной, без мужского голоса и тяжёлых мужских шагов.
Анна работала, растила сына, шила на заказ, помогала соседям.
Она не просила помощи, не жаловалась, не искала утешения. Она просто жила — день за днём, неделя за неделей, и в этой размеренности была её сила.
Когда они вошли в избу, люди расступились, давая им дорогу.
Взгляды скользили по Анне, но уже не с тем злым любопытством, что в прошлом году.
За год она доказала всем, что она — не холодная, не каменная, а просто сильная. Такая, которая не выносит свою боль напоказ.
И многие, кто шептался за спиной, теперь молчали, опуская глаза.
— Аннушка, — тихо сказала бабка Матрёна, подходя к ней и крестя её. — Проходи, родная. Мы тебя ждали.
Анна кивнула, прошла к столу, села на лавку.
Ромка вскарабкался к ней на колени, прижался, настороженно оглядывая чужих людей. Он помнил этот дом, помнил, как здесь было много народа в тот день, когда мама долго молчала и не плакала. И сейчас он чувствовал ту же тревогу.
— Мам, — шепнул он, — а папа придёт?
Анна обняла его, прижала к себе, и в груди у неё дрогнуло — всё ещё больно, всё ещё остро.
— Нет, Ромушка, — сказала она тихо, почти беззвучно. — Папа на небе. Он смотрит на нас.
И радуется, что ты вырос.
Ромка задумался, потом кивнул и уткнулся носом в её плечо. Он уже привык к этому ответу, но всё равно иногда спрашивал — может быть, надеялся, что однажды мама скажет иначе.
Люди подходили, соболезновали, говорили тёплые слова.
Анна принимала их молча, с тем же спокойным, отстранённым выражением лица.
Она уже не боялась, что её осудят за сухие глаза — теперь она знала, что её молчание не холод, а защита. Защита от чужого любопытства, от жалости, которая хуже любой боли.
Где-то в углу снова шептались — но уже не так зло, скорее с любопытством.
— Гляди, как Ромка-то вырос. Вылитый Иван, одно лицо, — говорила Устинья, и в голосе её не было прежней язвительности.
— Да, похож. И характером, видать, в отца.
Смирный, но упёртый, — отвечала Марфа. — А Анна-то как держится. Ни одна баба так не держалась бы. Год прошёл, а она всё одна. И не заглядывается ни на кого.
— Крепкая. Не сломалась. Я тогда, грешным делом, думала, что она… ну, холодная. А теперь вижу — она просто сильная.
Таких мало, — признала Устинья.
Анна не слышала их слов — или не хотела слышать.
Она смотрела на портрет Ивана, и перед глазами проплывали картины их совместной жизни, той короткой, но яркой, как вспышка. Как он пришёл к ней впервые на берег Чусовой, как улыбался, как держал за руку. Как говорил: «Я навсегда с тобой".
И она верила ему. И верит до сих пор. Потому что он и правда не ушёл. Он остался — в Ромке, в её сердце, в этой весенней воде, которая снова шумит за окном.
В какой-то момент дверь отворилась, и в избу вошёл Матвей.
За год он тоже изменился — осунулся, поседел на висках, и в глазах у него появилась та же глубокая, постоянная печаль, что и у Анны.
Он нёс на себе груз вины, который не стал легче со временем, и каждый раз, видя Анну, он чувствовал, как она давит на плечи с новой силой.
Он подошёл к столу, перекрестился на икону, постоял молча. Потом повернулся к Анне.
— Анна, — сказал он хрипло, и голос его прервался. — Год прошёл. Я… я не знаю, что сказать.
Я каждый день помню.
Анна подняла на него глаза
. Впервые за год она посмотрела на него прямо, без того холода, который стоял между ними всё это время.
Она увидела его боль, его страдание, его бесконечную муку, и в груди у неё что-то дрогнуло.
Она знала, что он не виноват. Она всегда знала это. Но только теперь, через год, она смогла сказать ему это.
— Матвей, — сказала она тихо, и голос её был ровным, но в нём не было льда. — Я не виню тебя.
Никогда не винила. Я… просто не могла сказать. Не могла.
Ты же знаешь, как я… я не умею.
Матвей замер, не веря своим ушам. Он смотрел на неё, и в глазах его блеснули слёзы — скупые, мужские, которые он не мог сдержать.
— Анна… — выдохнул он. — Я думал… я всё думал, что ты…
— Я знаю, что ты думал, — перебила она.
— Но это неправда. Ты был рядом с ним.
Ты держал его, когда он уходил. Я тебе благодарна. Только… мне нужно было время.
Много времени.
Она замолчала, снова опустила глаза на портрет Ивана.
В избе стало тихо — все смотрели на них, затаив дыхание, и даже шепот стих. Бабка Матрёна стояла у печи и крестилась, тихо шевеля губами.
— Ты живи, Матвей, — добавила Анна тихо. — И не мучай себя. Иван бы не хотел, чтобы ты мучился.
Ты же знаешь его.
Матвей кивнул, не в силах говорить.
Он только стоял, смотрел на неё, и в груди у него разливалось что-то тёплое, что он не чувствовал целый год — облегчение. Маленькое, робкое, но настоящее.
В этот момент в дверях показалась Наталья.
Она стояла, опершись рукой о косяк, и смотрела на мужа, на Анну, на их тихий разговор.
В глазах её мелькнула ревность, боль, но она сдержала их. Она подошла, взяла Матвея за руку, сжала его пальцы.
— Матвей, — сказала она тихо. — Иди к столу. Мы все ждём поминального.
Он кивнул, посмотрел на неё, потом на Анну, и пошёл к столу, садясь рядом с женой.
Наталья села рядом, положила голову ему на плечо, и в этом жесте было столько тоски, столько любви, столько страха, что Анна почувствовала укол совести.
Она отвела глаза, прижала Ромку к себе, и задумалась.
Год прошёл. И многое изменилось.
Наталья перестала кричать на Матвея, но в глазах её всё ещё жила тревога.
Она боялась, что муж уйдёт, что он навсегда останется в тени своей вины, что он не вернётся к ней — не полностью, не всей душой
. И Анна понимала это.
Она знала, что такое бояться потерять.
Когда все сели за стол, хозяйка разлила по плошкам кутью, и поминки начались.
Люди ели, вспоминали Ивана, его смех, его доброту, его весёлый характер. Кто-то улыбался сквозь слёзы, кто-то молчал, глядя в стол. Анна сидела, слушала эти истории, и сердце её наполнялось не горечью, а благодарностью.
За то, что он был. За то, что он любил. За то, что он оставил ей сына — частичку себя.
Ромка уснул у неё на руках, утомлённый чужими голосами и запахами. Она держала его, чувствуя его тёплое дыхание, и думала о том, как много всего случилось за этот год. Как она научилась жить заново.
Как она научилась улыбаться — не по-настоящему, но хотя бы для сына. Как она научилась не оглядываться на прошлое, а смотреть в будущее.
Когда поминки закончились, Анна поднялась.
Она попрощалась с хозяевами, с бабкой Матрёной, которая перекрестила её, и вышла на улицу. Вечер был тёплым, тихим, и солнце уже садилось за сопки, окрашивая небо в розовый и золотой. Чусовая внизу блестела, как расплавленное стекло, и шум её успокаивал, навевал знакомый покой.
Она пошла к реке. Села на тот самый камень, где сидела год назад, впервые после смерти Ивана. Вода текла мимо, такая же вечная, как память. Анна смотрела на неё, и на губах её появилась улыбка — грустная, но светлая.
Ромка спал тихо на ее руках.
— Я справилась, Ваня, — прошептала она. — Год прошёл. Я выдержала. И я буду жить. Для Ромки. Для тебя. Для себя.
В ответ ей ветер шевельнул ветки старой ивы, и листья зашелестели, как тихий, тёплый шёпот. Где-то вдалеке запел соловей — впервые в эту весну, и его голос разносился над рекой, чистый, звонкий, полный надежды.
Анна закрыла глаза, и ей показалось, что Иван стоит рядом — невидимый, но близкий. Улыбается своей весёлой улыбкой и говорит: «Молодец, Аня. Я горжусь тобой».
Она открыла глаза, встала и пошла домой — в свой дом, в свою жизнь, которая продолжается. И в этой жизни было место и боли, и надежде, и любви, которая не умирает, даже когда уходит тот, кто её дарил.
Над Чусовой зажигались звёзды, одна за другой, и самая яркая из них горела прямо над тем местом, где сидела Анна. Она посмотрела на неё и улыбнулась — легко, по-детски, впервые за долгие месяцы.
— Спасибо, что ты есть, — сказала она звёздам.
И пошла дальше.
*****
Лето стояло в самом соку.
Июльское солнце палило нещадно, выжигая траву до желтизны, и воздух над полем дрожал маревом, как над раскалённой печью. Сено, скошенное на прошлой неделе, уже высохло, пахло сладко и терпко, и стога, сложенные в ряд, тянулись до самого горизонта, похожие на золотые курганы. Кузнечики стрекотали в траве, создавая тот непрерывный, звенящий фон, без которого летний полдень казался бы безмолвным. Где-то вдалеке лениво перекликались пастухи, а над головой кружил ястреб, высматривая добычу — чёрная точка на бесконечной синеве.
Анна сидела в тени большого стога, прислонившись спиной к пахучему, сухому сену.
Она только что закончила ворошить траву — руки горели, спина ныла, но она не давала себе отдыха до тех пор, пока работа не была сделана. Теперь она сидела, вытянув ноги, и смотрела вдаль, на Чусовую, что блестела на солнце внизу, за полем.
Платок она сняла, чтобы хоть немного облегчить жару, и тёмные волосы, выбившиеся из узла, прилипли к вискам и шее. Она была бледна, под глазами залегли тени, но лицо её было спокойным — тем особым, глубоким спокойствием, которое приходит после долгих месяцев борьбы с собой.
Она слышала шаги за спиной раньше, чем увидела, кто идёт. Трава хрустела под чужими ногами — неровно, неуверенно, как будто человек не знал, идти ли ему. Анна не обернулась, продолжала смотреть на реку, только чуть сжала пальцы, лежавшие на коленях.
Наталья подошла, постояла с минуту, потом опустилась на траву рядом с Анной — не близко, на расстоянии вытянутой руки, но достаточно, чтобы быть замеченной. Она молчала.
Смотрела в ту же сторону, на Чусовую, и на лице её было написано что-то сложное — и ревность, и боль, и неловкость, и какой-то странный, необъяснимый стыд.
Она пришла сюда не от хорошей жизни.
Она пришла, потому что не могла больше терпеть, потому что ревность жгла её изнутри, потому что она боялась, что теряет мужа — не по-настоящему, а душой, которая всё ещё была там, в прошлом, в том дне, когда Иван погиб.
Анна ждала.
Она не заговаривала первой — не умела, не хотела, не видела смысла. Если человек пришёл, значит, он скажет. Если молчит — тем лучше. Тишина между ними была тягучей, как мёд, но не сладкой, а горькой, с привкусом полыни. Солнце пекло, и Наталья, прикрыв глаза рукой от слепящего света, наконец заговорила, тихо, будто разговаривая сама с собой:
— Вот уж год, как Вани нет.
Анна молчала. Она чувствовала, что Наталья смотрит на неё, но не оборачивалась.
— Хороший был, — продолжила Наталья, и в голосе её вдруг появилась та странная, ноющая нота, которую Анна никогда не слышала раньше. — Весёлый, добрый. И меня любил. До тебя. Я знаю.
Анна вздрогнула, но не подала виду.
Она знала, что Иван ухаживал за Натальей до неё, сватался, даже помолвлены были почти, но Наталья выбрала Матвея.
Она выбрала спокойного, надёжного, степенного — а Иван был слишком горяч, слишком неугомонен для неё.
И теперь Наталья вспоминала об этом, и голос её звучал так, будто она жалела о своём выборе, будто упустила что-то важное.
— Он тогда приходил к нашему дому, — говорила Наталья, глядя куда-то вдаль, на реку. — Стоял под окном, песни пел.
Смешной такой, с гитарой. Матвей злился, ревновал, а я смеялась.
Потом я за Матвея пошла.
А Иван… Иван на тебе женился. И сына родился у вас.
Она замолчала, и в тишине стало слышно, как кузнечики стрекочут, как ветер шевелит сухие колосья, как где-то вдали мычит корова. Анна смотрела на Чусовую, и сердце её билось ровно, хотя внутри поднималась глухая, давящая волна.
Она знала, что будет дальше.
Наталья повернулась к ней, и голос её стал другим — твёрже, жёстче, с той ноткой, которая появляется у женщин, когда они решают защищать своё.
— Ты не привечай моего Матвея, — сказала она, и в голосе её зазвенел лёд.
— Ты теперь холостая, одна. А он мой муж.
И нечего тебе… нечего с ним разговаривать, утешать его, жалеть.
Он и так за год в себя не пришёл. А ты ему только боль напоминаешь. Каждый раз, как ты на него посмотришь, он вспоминает то, что случилось.
И винит себя. И уходит в себя. А я… я его теряю.
Анна молчала. Пальцы её сжались на коленях, но она не повернулась, не перебила.
Она слушала.
Наталья, не дождавшись ответа, продолжила, и голос её стал громче, увереннее:
— Год прошёл. Хватит. Найди себе мужика, Анна.
Молодая ты ещё, чай, не старая.
Двадцать один год всего. Жизнь-то не кончена
. Чего страдать теперь? Поздно уже корчить из себя страдалицу.
Вон, сколько вдовых казаков в станице — любой возьмёт, молодая, видная.
И Ромке отец нужен. Мужик в доме. А ты всё одна да одна, и смотришь на Чусовую, и молчишь.
Сколько можно?
Анна медленно повернула голову.
Она смотрела на Наталью в упор — прямо, без страха, без злобы, но в глазах её горело что-то такое, отчего Наталья невольно отодвинулась. Там была боль — старая, уставшая, но ещё живая.
И там была обида, которую она носила в себе весь этот год, которую она не давала вырваться наружу, потому что не хотела ни с кем ссориться.
— Наталья, — сказала она тихо, и голос её был ровным, как натянутая струна, — ты не лезь в нашу жизнь.
Наталья открыла рот, хотела возразить, но Анна не дала ей.
— Мы сами как-нибудь, — продолжала она, и в голосе её появилась та сталь, которую Наталья никогда не слышала раньше.
— Я не собираюсь мужика себе искать.
И Ромке не нужен чужой отец. У него есть отец.
И я буду помнить его, пока жива. И не надо мне говорить, что я страдалицу из себя корчу.
Ты не знаешь, что у меня внутри.
Ты не знаешь, как я живу этот год. Ты не знаешь, сколько я плакала по ночам, когда никто не видел.
И не надо меня учить, как мне жить.
Она встала, сжала в руках грабли, которые лежали рядом. Губы её дрожали, но она держалась — прямо, высоко, не опуская глаз.
— Матвей сам решает, как ему жить.
И я не привечаю его, как ты говоришь. Я просто… я просто не могу с ним говорить. Я не умею. Я не знаю, как.
Но если он приходит — я не гоню его. Потому что он тоже страдает. И я вижу это.
И если тебе это больно — это твоя боль. Не моя.
Наталья сидела на траве, бледная, растерянная.
Она не ожидала такого отпора — она привыкла, что Анна молчит, что она терпит, что она не отвечает. И сейчас этот голос, твёрдый, холодный, как вода в роднике, ударил её по лицу, как пощёчина.
— А ты, Наталья, — добавила Анна, уже отворачиваясь, — ты лучше с мужем своим поговори.
Потому что он тоже не знает, что с тобой делать
. Ты на него кричишь, ты ревнуешь, ты его мучаешь.
А он и так мучается.
Оставь его в покое. И меня оставь.
Она развернулась и пошла прочь от стога, от Натальи, от этого разговора, который выжег у неё внутри всё, что ещё оставалось. Она шла быстро, не оглядываясь, и грабли в её руках дрожали от напряжения. В глазах стояли слёзы — злые, горькие, которые она не давала вылиться наружу.
Она ушла далеко, за другой стог, и там остановилась. Опустилась на колени прямо в сухую, колючую траву, уронила грабли и закрыла лицо руками. Из груди вырвался глухой, сдавленный стон — не плач, нет, она давно не плакала при людях. Это была просто боль, которая выходила наружу, как воздух из пробитого меха.
Она сидела так долго. Солнце палило, пот тек по спине, а она не чувствовала ничего — только пустоту. И злость.
Злость на Наталью, на себя, на весь этот мир, который требовал от неё, чтобы она забыла, чтобы она жила по-новому, чтобы она перестала быть вдовой и стала просто женщиной. Но она не могла. Не хотела. Она не была готова.
Где-то вдалеке послышались шаги. Анна подняла голову, вытерла лицо рукавом и увидела, как по полю, крадучись, шёл Ромка.
Он был маленький, смешной, в большой отцовской рубахе, которая волочилась по земле, и в руках держал цветок — одуванчик, уже облетевший, с одним пушистым семечком.
— Мама! — закричал он, увидев её. — Я тебя нашёл! Я тебе цветок принёс!
Анна улыбнулась — той улыбкой, которая рождалась где-то глубоко, несмотря на боль, несмотря на слёзы.
Она протянула руки, обняла сына, прижала к себе. От него пахло солнцем, травой, детством. И в этом запахе было всё — и любовь, и надежда, и жизнь, которая продолжалась, несмотря ни на что.
— Спасибо, Ромушка, — сказала она тихо. — Самый красивый цветок.
Мальчик улыбнулся, прижался к ней, и она чувствовала, как его маленькое, тёплое тело бьётся о её грудь — живое, настоящее, её. Она погладила его по голове, и слёзы снова подступили к горлу, но она сдержала их.
Потом она встала, взяла его за руку, подняла грабли.
Оглянулась на поле, на стога, на далёкую фигурку Натальи, которая всё ещё сидела у того стога, опустив голову.
Анна не чувствовала к ней злобы — только усталость. Бесконечную, глубокую усталость от того, что она должна быть сильной, должна терпеть, должна молчать, когда хочется кричать.
Но она знала, что будет терпеть. Потому что это её жизнь. И она не даст никому её сломать.
Они пошли домой — мама и сын, рука об руку, по сухой, колкой стерне, мимо стогов, мимо поля, мимо Чусовой, которая блестела на солнце и текла своей вечной дорогой. Где-то над ними кружил ястреб, и ветер гнал по небу белые облака. И казалось, что весь мир дышал, жил, продолжался.
И она продолжалась вместе с ним.
*****
День клонился к вечеру, и жара, изнурявшая степь с полудня, начала понемногу спадать. Солнце, огромное, оранжевое, как спелый абрикос, опускалось за сопки, разливая по небу тёплые, янтарные тона, в которых смешивались золото и медь. Чусовая внизу, под обрывом, окрасилась в тот особенный вечерний цвет — густо-розовый с фиолетовым отливом, и вода в ней казалась не водой, а жидким стеклом, в котором отражалось уходящее светило. Воздух стал мягче, наполнился запахами нагретой за день земли, сухой полыни и речной сырости, которая поднималась от воды. Где-то на лугах застрекотали кузнечики, готовясь к ночному концерту, и в этом стрекоте слышалась та же размеренная, бесконечная песня, что звучала здесь сотни лет.
Анна стояла во дворе, у крыльца, и смотрела на свою избу
. Она давно заметила, что крыша течёт — прошлой осенью, когда пошли дожди, в углу горницы образовалось тёмное, сырое пятно, которое росло с каждым ливнем
. Она пробовала залатать её сама, залезала на крышу с пучком соломы и глиной, но руки её, привычные к тяжёлой работе, не умели делать эту тонкую, мужскую работу.
Она кое-как заткнула дыру, но знала: это не надолго.
Дожди смоют её латку, и снова будет течь, и снова придётся думать, что делать. Она не просила помощи. Ни у кого. Привыкла. Как и ко всему остальному.
Она стояла, прищурившись, глядя на закат, и думала о своём — о Ромке, о работе, о том, что завтра нужно снова идти в поле. Мысли её были тихими, тягучими, как речная вода, и она почти не заметила, как заскрипела калитка.
Матвей вошёл во двор неслышно, как тень, но Анна почувствовала его присутствие раньше, чем услышала шаги.
Она повернула голову — и увидела его.
Он стоял у калитки, держа в руках молоток и мешок с инструментами, и смотрел на неё. В глазах его была та же боль, та же глубокая, невысказанная мука, что и в первый день.
Только за год она стала глубже, осела морщинами вокруг глаз, залегла тенью на висках. Он был в старой, выцветшей рубахе, рукава закатаны до локтей, и на лице его застыло выражение решимости — той упрямой, казачьей решимости, которая не терпит отказа.
— Анна, — сказал он тихо, шагнув вперёд. — Я знаю, что крыша течёт. Мне люди сказали.
Дай мне починить.
Она стояла, не двигаясь, и смотрела на него.
В груди у неё сжалось что-то острое — не боль, нет, боль уже притупилась за год, а что-то другое. Досада. Страх. И какая-то тёплая, запретная искра, которую она не хотела признавать. Она стиснула пальцы, сжала их в кулаки, чтобы не дрожать.
— Не надо, Матвей, — сказала она ровно, холодно, как умела. — Я сама.
— Не надо? — он усмехнулся, но без злобы, а с горькой усмешкой, которую она так хорошо знала.
— Анна, я видел твою заплатку. Она не выдержит первого дождя. Ты же знаешь. Дай мне помочь. Хотя бы раз.
Хотя бы в этом.
Он сделал ещё шаг вперёд, и теперь они стояли друг против друга — он, высокий, широкоплечий, и она, тонкая, бледная, с глазами, в которых застыла целая жизнь.
Он смотрел в её глаза, и видел там всё. Всё, что она хранила.
Всю ту боль, которую она носила в себе год. Все ночи, когда она плакала в подушку, чтобы Ромка не услышал.
Все дни, когда она молчала, потому что не умела говорить. Все те минуты, когда она смотрела на Чусовую и ждала, что Иван вернётся. Всё это было в её глазах — глубокая, тёмная, бездонная вода, в которой тонули её надежды.
— Ань, — сказал он тихо, почти шёпотом, и голос его дрогнул.
— Ну не надо. Я прошу тебя. Не вини меня. Не моя вина в том, что случилось. Ты же знаешь.
Она смотрела на него, и внутри неё всё боролось — разум, который говорил, что он не виноват, и сердце, которое всё ещё не могло простить. Простить ему, что он жив, а Иван нет.
Простить ему, что он пришёл и смотрит на неё этими глазами, полными боли и раскаяния.
Она хотела сказать ему что-то резкое, прогнать его, чтобы он ушёл и оставил её в покое. Но слова застряли в горле, потому что за спиной раздался звонкий, радостный крик.
— Дядя Матвей! — закричал Ромка, вылетая из сеней, босой, растрёпанный, в длинной рубахе, которая волочилась по земле. — Дядя Матвей пришёл!
Он бросился через двор, не разбирая дороги, и врезался в ноги Матвея, обхватив их своими маленькими, цепкими ручками.
Матвей вздрогнул, опустил взгляд, и лицо его вдруг разгладилось, осветилось той тёплой, мягкой улыбкой, которую Анна видела у него только с Ромкой.
Он опустил молоток и мешок, наклонился, подхватил мальчика под мышки, подбросил вверх — высоко, так что Ромка взвизгнул от восторга.
— Эх ты, казачок! — засмеялся Матвей, ловя его на лету. — Растёшь, как на дрожжах! Узнаёшь меня?
— Узнаю! — верещал Ромка, хватая его за шею и прижимаясь. — Ты дядя Матвей! Ты к нам пришёл!
Ты играть со мной будешь?
— Буду, — пообещал Матвей, прижимая его к себе. — Обязательно буду.
Анна стояла, глядя на них, и сердце её колотилось .
Она видела, как Ромка счастлив, как он сияет, как его лицо, такое похожее на лицо Ивана, светится радостью. Она видела, как Матвей держит её сына, как бережно, как осторожно, будто боясь раздавить его, и в груди у неё разливалось что-то тёплое, живое, что она пыталась заглушить весь этот год.
Она не знала, что делать. Хотела прогнать его — и не могла.
Потому что видела глаза Ромки, его улыбку, его счастье. Он так редко улыбался в последнее время.
Он так редко смеялся. А сейчас он смеялся, звонко, заразительно, и этот смех отдавался в её груди болью и радостью одновременно.
— Ну что, — сказал Матвей, опуская Ромку на землю и беря в руки инструменты. — Покажу тебе, как крышу чинят?
Будешь мне помогать, казачок?
— Буду! — закричал Ромка, прыгая вокруг него. — Я сильный! Я помогу!
Матвей подошёл к сараю, где стояла лестница, взял её, приставил к стене дома, проверил, крепко ли держится. Потом обернулся к Анне, и на лице его была та же тёплая, мягкая улыбка.
— Я залезу, — сказал он тихо. — Ты не бойся. Я всё сделаю аккуратно. И Ромку с собой возьму, пусть смотрит.
Мужик должен уметь.
Он полез на крышу, ловко, по-казачьи, перебирая перекладины. Ромка стоял внизу, задрав голову, и смотрел на него с восхищением. Анна стояла в стороне, скрестив руки на груди, и не знала, что делать. Она хотела остановить его. Но она понимала, что не остановит. Матвей был таким же упрямым, как и она. И если он решил починить ей крышу, он починит её, несмотря ни на что.
На крыше Матвей осмотрел дыру, покачал головой, достал инструменты. Ромка снизу подавал ему гвозди, куски дранки, и они переговаривались — тихо, серьёзно, как два мужика, обсуждающих важное дело.
Анна стояла и слушала их голоса. Голос Матвея — низкий, спокойный, уверенный. Голос Ромки — звонкий, счастливый, беззаботный. И эти два голоса, звучащие над её головой, были для неё одновременно и пыткой, и утешением.
Она отвернулась, посмотрела на Чусовую. Река текла внизу, серебряная в вечернем свете, и вода её была спокойной, ровной, как дыхание спящего человека.
Анна смотрела на неё, и вдруг подумала: «А может, он прав? Может, я слишком долго виню его?
Может, пора отпустить?»
Говорю одно,а делаю своё.
Она не знала ответа. Она знала только, что внутри неё, в самой глубине, где-то там, где жила её боль, начинало прорастать что-то новое — ещё слабое, робкое, как первый росток после долгой зимы. И это что-то пугало её. Потому что она не была готова простить. Не была готова отпустить.
Не была готова жить дальше.
Она снова взглянула на крышу.
Матвей сидел на коньке, забивая гвозди, и Ромка стоял внизу, что-то рассказывал ему, размахивая руками, и Матвей кивал, слушая, и на лице его была та самая мягкая, добрая улыбка, которую Анна так хорошо помнила. И она вдруг поняла, что ненавидит эту улыбку.
И одновременно не может отвести от неё глаз.
— Анна, — позвал Матвей с крыши. — Дай мне вон ту доску, что у сарая лежит.
Она вздрогнула, очнулась от своих мыслей, и пошла за доской. Подала ему, не глядя в глаза
. Матвей взял её, коротко поблагодарил, и снова принялся за работу. Анна отошла в сторону, села на завалинку и закрыла глаза. Она устала. Так устала, что хотелось просто лечь и не вставать.
Но она знала, что не может. Потому что есть Ромка. Потому что есть дом, в котором течёт крыша. Потому что есть она сама, которая должна быть сильной.
Солнце село, и на небе зажглись первые звёзды.
Матвей закончил работу, спустился вниз, убрал инструменты. Ромка бегал вокруг него, держась за руку, и что-то рассказывал про свою деревянную лошадку. Матвей слушал, кивал, и на лице его была та же улыбка.
— Ну всё, Анна, — сказал он, подходя к ней. — Готово. Теперь не потечёт.
Она подняла на него глаза, и в них не было холода. Только усталость. И какая-то странная, тихая благодарность.
— Спасибо, Матвей, — сказала она тихо.
Он посмотрел на неё, и в глазах его мелькнула надежда — робкая, неуверенная, но живая.
— Я завтра приду, — сказал он. — Проверю, как держится. И Ромку покатаю. Если хочешь.
Анна не ответила. Она просто смотрела на него, и в груди у неё что-то дрогнуло. Она не знала, что будет завтра. Но сегодня, в этот вечер, она позволила себе хотя бы не думать о боли.
Матвей ушёл, взяв за руку Ромку, который тащил его к калитке, показывая свою лошадку.
Анна стояла на крыльце и смотрела им вслед. Ночь опускалась на станицу, и звёзды горели над головой ярко, как тысячи свечей. Где-то внизу Чусовая шумела — ровно, спокойно, вечно. И Анна вдруг подумала, что, может быть, жизнь не кончается, когда уходит любовь. Может быть, она просто становится другой. И это тоже жизнь.
Она вздохнула, повернулась и вошла в дом.
*****
Лето перевалило за середину, и дни стояли такие долгие, что казалось, само время замедлило свой бег. Солнце, устав от дневной жары, опускалось за сопки медленно, нехотя, разливая по небу густые, медовые краски, в которых тонули облака, превращаясь в золотые и багряные пятна. Чусовая в этот час была особенно красива — вода в ней стала тёплой, парной, и над ней поднимался лёгкий туман, который стелился над рекой, как молочная пелена, скрывая дальние берега. Кузнечики уже стихли, уступив место вечерним птицам, и где-то в прибрежных кустах заливался соловей — его трели разносились далеко вокруг, проникая в самые тёмные уголки души.
Анна сидела на крыльце, глядя, как солнце садится за горизонт. Ромка только что уснул, утомлённый долгим днём.
Она уложила его, поправила одеяло, долго стояла над ним, вглядываясь в его лицо, в эти тёмные ресницы, в этот маленький вздёрнутый нос, такой похожий на отцовский. Потом вышла на крыльцо, села на ступеньки и позволила себе просто быть — не думать, не анализировать, не бороться.
Дверь калитки скрипнула, и Анна подняла голову.
Матвей стоял у входа, держа в руках букет полевых цветов — простых, незатейливых, тех, что росли на лугах у самой Чусовой. Ромашки, синие колокольчики, несколько стеблей душицы, от которой пахло сладко и терпко. Он смотрел на неё, и в глазах его была та же робкая надежда, что и тогда, на крыше.
— Анна, — сказал он тихо. — Я не хотел мешать. Я просто... шёл мимо. Увидел цветы.
Подумал, тебе понравится.
Она хотела сказать, что не надо, что она не принимает подарков, что ей ничего не нужно. Но слова застряли в горле.
Она смотрела на букет, на его руки, такие большие, мозолистые, бережно держащие тонкие стебли, и в груди у неё что-то дрогнуло. Тёплое, живое, то, что она пыталась заглушить весь этот год.
— Садись, — сказала она коротко, кивнув на ступеньки рядом с собой.
Матвей сел, положил цветы рядом с ней на доски. Они молчали. Слышно было, как соловей заливается в кустах, как где-то внизу вода плещется о камни, как ветер шевелит листья старой ивы, что росла у самого обрыва. Анна смотрела на реку, и в голове её было пусто и тихо — та особенная тишина, которая бывает только после долгой бури, когда небо наконец очищается и становится ясным.
— Я сегодня с Ромкой долго говорил, — сказал Матвей, не глядя на неё. — Он спрашивал про отца. Про то, какой он был. Я рассказывал. Он слушал. Он очень похож на него, Ань. Вылитый Иван. Особенно когда улыбается.
Анна сжала пальцы на коленях, но не отвела взгляда от реки. Она знала. Она видела Ивана в Ромке каждый день — в его походке, в его жестах, в его голосе. И это было одновременно и благословением, и проклятием. Потому что каждый раз, глядя на сына, она видела его.
— Он просил, чтобы я приходил, — продолжил Матвей. — Сказал, что хочет научиться косить. И рыбачить. И ещё много чему.
Я обещал ему. Ты не против?
Анна молчала. Она хотела сказать «нет», но в груди поднималось что-то другое — какая-то странная, запретная радость.
Радость от того, что у Ромки будет мужчина, который научит его мужским делам. Который заменит ему отца, хотя бы отчасти. Но она не могла сказать этого вслух. Слишком больно.
Слишком страшно.
— Ты и без моего согласия приходишь, — сказала она наконец, и в голосе её не было холода, только усталость.
— Чего спрашиваешь?
Матвей повернулся к ней, и в глазах его была та же боль, что и год назад. Но теперь в ней появилось что-то ещё — какая-то тёплая, живая искра, которую она не могла не заметить.
— Потому что я хочу, чтобы ты сама меня впустила, — сказал он тихо. — Чтобы ты не боялась. Чтобы ты знала: я не хочу ничего плохого. Я просто... я хочу быть рядом.
Помогать. Быть с Ромкой. И с тобой. Если ты позволишь.
Анна закрыла глаза.
Слова его падали в её душу, как капли дождя в сухую землю, и она чувствовала, как они прорастают внутри неё, давая жизнь чему-то новому. Она боялась этого. Боялась, что если откроется, если позволит себе поверить, то снова потеряет. Так же, как потеряла Ивана. Она не выдержит второй раз.
Не выдержит.
— Матвей, — сказала она, открывая глаза и глядя на него. — Я не могу. Ты понимаешь? Не могу. Я боюсь.
Боюсь, что если я позволю тебе войти в нашу жизнь, я снова потеряю. И больше не выдержу. И Ромка не выдержит. Он уже потерял отца. Он не должен потерять ещё кого-то.
Матвей слушал, и в глазах его блеснули слёзы — скупые, мужские, которые он не сдерживал. Он взял её руку, сжал её в своей ладони, и Анна почувствовала, как его пальцы дрожат.
— Анна, — сказал он хрипло. — Я никуда не уйду. Слышишь?
Я буду рядом. Всегда. Я не могу обещать, что не умру — это не в моей власти. Но я могу обещать, что буду любить тебя и Ромку.
И что я сделаю всё, чтобы вы были счастливы.
Я не Иван. Я знаю. Я не смогу его заменить.
Но я могу быть рядом. Я могу быть опорой. Я могу быть тем, на кого ты сможешь опереться.
Если ты позволишь.
Анна смотрела на него, и в груди у неё разливалось что-то большое, тёплое, что она пыталась сдержать. Слёзы подступили к горлу, горячие, солёные, долгожданные. Она не плакала при нём ни разу за этот год. И сейчас, когда она почувствовала его руку в своей, когда услышала его голос, такой искренний, такой тёплый, она не смогла сдержаться
. Слёзы потекли по её щекам — тихие, беззвучные, но настоящие.
— Зачем тебе это? — прошептала она. — Зачем тебе такая? Сломанная, пустая, холодная?
Ты же знаешь, какая я.
Матвей поднял руку, коснулся её щеки, смахнул слезу большим пальцем. И она не отстранилась. Не смогла.
— Ты не холодная, — сказал он тихо. — Ты просто устала. И ты боишься. Я вижу. Я тоже боюсь. Но я не хочу бояться. Я хочу быть с тобой. И я буду ждать. Сколько нужно. Год, два, десять лет. Я буду ждать. Пока ты не скажешь, что готова.
Анна смотрела на него, и в груди у неё что-то отпускало. Та ледяная корка, которая наросла за эти годы, треснула, и сквозь неё пробивалось что-то тёплое, живое, настоящее. Она не знала, что будет завтра. Не знала, сможет ли она принять его. Но сейчас, в этот вечер, у Чусовой, под звёздами, она позволила себе просто быть. Быть женщиной, которая устала быть сильной.
Быть той, кого могут обнять и согреть.
Она не сказала ему «да». Она не сказала ему «нет». Она просто сидела рядом, чувствуя его руку в своей, и смотрела на реку. Соловей заливался в кустах, и звёзды зажигались на небе одна за другой, и Чусовая текла внизу, серебряная и тихая.
— Я не обещаю ничего, — сказала она наконец. — Но ты можешь приходить. К Ромке. И ко мне. Если хочешь.
Матвей улыбнулся — той улыбкой, которую она не видела у него давно, счастливой и светлой.
Он не стал ничего говорить, только сжал её руку крепче, и они сидели так, молча, глядя на реку, на звёзды, на уходящий день. И это молчание было не тяжёлым, а тёплым, как одеяло, которое укрывает от холода.
Когда стемнело совсем, Матвей поднялся, помог встать Анне, взял её за руку, проводил до крыльца. У дверей он остановился, посмотрел на неё, и в глазах его была та же тёплая, робкая надежда.
— Я завтра приду, — сказал он. — К Ромке. Покажу ему, как удочки чинить.
Анна кивнула. Она не сказала ни слова, но в глазах её было что-то, что сказало больше любых слов.
Матвей ушёл, и Анна стояла на крыльце, глядя ему вслед. Ночь была тихой, звёздной, и где-то над Чусовой горела одна звезда — та самая, которую она видела в ночь, когда Иван ушёл. Но теперь Анна смотрела на неё без боли. С лёгкой грустью, но без той острой, разрывающей тоски. Она знала, что Иван смотрит на неё оттуда, с неба, и что он хочет, чтобы она была счастлива.
Она вошла в дом, подошла к кровати Ромки, поправила одеяло. Мальчик спал, и на лице его была улыбка. Она поцеловала его в лоб, и на губах её появилась своя улыбка — тихая, тёплая, настоящая.
За окном шумела Чусовая, и звёзды горели над ней, как тысячи свечей. И Анна знала: жизнь продолжается. И она продолжается вместе с ней.
Продолжение следует .
Глава 4