18 февраля 1985 года. Понедельник
Я выдвигаю книги из шкафа по одной, укладываю их в ящики — медленно, аккуратно, как привыкла делать всё в жизни. Квартира бабушки пахнет валерьянкой и чем-то ещё, неуловимым, тем запахом, который остаётся после человека, прожившего здесь восемьдесят семь лет. Бабушка умерла позавчера, в субботу, шестнадцатого февраля, между шестью и семью утра, во сне, не просыпаясь. Врач из поликлиники приехал быстро, выписал справку и сказал ровным голосом: «Сердце. В её возрасте это нормально». Он произнёс это без жестокости, просто как факт — так врачи говорят о вещах, которые уже нельзя изменить.
За вторым рядом книг, за собранием Толстого в синих томах, мои пальцы находят что-то мягкое. Кусок ситца, завёрнутый плотно, перетянутый нитью. Внутри — тонкая тетрадь в клеёнчатой обложке. Пальцы нашли её раньше, чем глаза успели разглядеть, и в этом нет ничего удивительного: за пять лет работы в отделе рукописей городской библиотеки архивное чутьё стало почти физическим ощущением, способностью чувствовать руками, когда что-то важно. Я держу тетрадь на весу, и клеёнчатая обложка оказывается потёртой — не от частого использования, а от времени, от того, что её многократно трогали, перекладывали, прятали обратно. Слишком хорошо спрятано для простой записной книжки: за вторым рядом книг, в ситцевой тряпочке, словно кто-то хотел, чтобы эта вещь пережила хозяйку, но не хотела, чтобы её нашли слишком скоро.
На похоронах плакали все, кроме меня. Мать моя, Клара Захаровна, которой было пятьдесят пять и которая в тот день вдруг стала похожа на старуху — не постарела, а именно надела на себя что-то тяжёлое, от чего уже не избавишься, — принимала соболезнования одно за другим, ровно, умело, почти профессионально. Соседки, помнившие Анну Петровну с незапамятных времён, крестились мелко и быстро, думая, что никто не видит; дальняя родственница из Гомеля, которую я видела второй раз в жизни, стояла в стороне, прижимая платок к губам; сосед с пятого этажа дядя Гриша, крупный мужчина с красным лицом, простоял у гроба дольше, чем принято, ни на кого не глядя, и, наконец отойдя, вытер глаза тыльной стороной ладони. Плакали правильно, по-советски, аккуратно, без воя, с платками, потому что Анна Петровна была хорошим человеком — все так говорили: она держала семью, никогда не жаловалась, пережила войну, пережила Захара, вырастила детей и вынянчила внучку, и была опорой, и вот теперь лежала в гробу с лицом совершенно спокойным, какого я никогда не видела при её жизни, будто она наконец положила что-то тяжёлое, что несла долго, и расслабила плечи.
Я открываю тетрадь. Почерк у Анны Петровны был мелкий, старомодный, с сильным нажимом; буквы стоят ровно, как по линейке, хотя никаких линеек на страницах нет, и такому почерку учили до революции, в церковно-приходской школе, тому поколению, которое ещё успело застать эти уроки. Буква «Д» с закруглённым хвостиком, буква «З» со старинным завитком — это почерк человека, привыкшего держать перо, а не шариковую ручку, и каждая строка говорит о дисциплине, о привычке держать слово в узде даже на бумаге. Первая запись датирована пятым марта, пятницей, тысяча девятьсот пятьдесят четвёртым годом, и я читаю её, стоя посреди полупустой комнаты, среди ящиков с книгами и запаха валерьянки: «Год назад умер Сталин. Теперь говорят, всё будет иначе. Не знаю. Захар вчера снова был нехорош. Разбил кружку. Ушла к соседке переночевать. Думаю. Думаю давно. Может быть, есть другой способ».
Я перечитываю последнюю фразу трижды: «Может быть, есть другой способ». Другой способ чего? Что она имела в виду? И почему это первая запись, а не сотая, не двухсотая — что случилось в ту пятницу пятого марта пятьдесят четвёртого, что заставило её взять тетрадь и начать писать? Из кухни что-то спрашивает мать, но я не отвечаю, потому что стою неподвижно и чувствую, как подо мной медленно расходится земля, обнажая то, что было скрыто десятилетиями. Кларе Захаровне в пятьдесят четвёртом году было двадцать четыре: она работала счетоводом на заводе, снимала комнату в коммуналке с подругой Зинаидой и иногда по воскресеньям приезжала к родителям, где отец уже почти не работал — производственная травма сорок восьмого года дала о себе знать, левая рука плохо слушалась, завод платил небольшую пенсию по инвалидности, а пил он и до травмы, но после — больше и злее.
Клара Захаровна об этом не говорила никогда и ни с кем, потому что советская семья не выносила ссор из избы, советская семья держалась, мать держала, мать всегда держала. По воскресеньям она приходила, и мать открывала дверь — всегда прибранная, всегда с запахом горячего из кухни; отец сидел в большой комнате, иногда молча смотрел в окно, а иногда хотел говорить и говорил много, перескакивая с темы на тему, как умеют только пьющие и очень старые люди; мать ставила на стол, разливала суп, убирала посуду, говорила мало, улыбалась, когда надо. «Как живёте?» — спрашивала Клара Захаровна. «Хорошо, дочка, живём», — отвечала мать, и этого было достаточно, потому что принято было понимать «хорошо», когда говорят «хорошо», и советская дочь не допрашивала мать, а советская мать не жаловалась дочери, и когда Клара Захаровна вышла замуж и переехала в другой район, визиты стали ещё реже, а отец к тому времени стал тихим, почти ласковым, и мать объясняла: возраст, болезнь, смягчился человек. Никто не задумывался, почему именно тогда смягчился, или задумывался, но отгонял мысль, потому что некоторые мысли слишком тяжелы, чтобы думать их до конца, и проще кивнуть: да, смягчился.
---
Записи
Я листаю страницы: пятьдесят четвёртый, пятьдесят пятый, пятьдесят шестой. Записи становятся реже — иногда одна в месяц, иногда меньше: «Захар плохой сегодня»; «Клара приходила»; «Спала плохо»; «Молюсь, хотя знаю, что нельзя». Иногда что-то неожиданное, неуместное среди этой скудости: «Читала Толстого. Наташа Ростова раздражает. Слишком легко ей». Или: «Соседка снизу умерла. Хорошая была женщина. Завидую». Это слово — «завидую» — я перечитываю и не понимаю сначала, а потом понимаю: завидует тому, что умерла, что ушла, что больше не нужно ничего нести.
В пятьдесят девятом появляется запись, которая выбивается из общего тона: «Захар сегодня принёс с рынка рыбу. Сам, без просьбы. Сказал: ты любишь. Я люблю. Я даже растерялась». Между этой записью и следующей — почти год тишины, и потом первое сентября тысяча девятьсот шестидесятого, четверг: «Клара привезла маленькую Веславу. Девочке пять лет. Красивая. Захар с ней добр. Это важно. Это я должна помнить. С детьми он добр». Первое сентября шестидесятого года — мне было пять лет, и я помнила этот день, или думала, что помнила, потому что память детства всегда немного вымышленная, собранная потом из обрывков и из того, что рассказывали взрослые. Но кое-что я помнила точно: большой человек, медленно наклоняющийся ко мне, пахнущий табаком и чем-то кислым, протягивающий конфету из кармана — карамельку в скрученной бумажке, чуть слипшуюся, тёплую от кармана; и ещё — что бабушка смотрела на меня тогда как-то особенно, долго, тихо, как смотрят на что-то, что нужно запомнить навсегда.
Я переворачиваю страницу. Десятое сентября. Суббота. Три слова: «Начала. Немного. Посмотрим». Я читаю их снова и снова, пытаясь понять: что начала? Что немного? Что посмотрим? Три слова, которые ничего не объясняют и за которыми стоит всё. Листаю вперёд. Пятнадцатое октября: «Захар сегодня жаловался на тошноту. Врач говорит — желудок. Я молчу. Мне нужно быть очень внимательной, очень маленькой дозой, чтобы не сразу, чтобы тихо, чтобы никто». Я не сразу понимаю, что читаю, и читаю ещё раз, медленно, по слову: «Очень маленькой дозой. Чтобы никто». Ставлю тетрадь на полку, выхожу на балкон, достаю из сумки мятую пачку, оставшуюся от поминок, — дешёвые папиросы «Беломорканал», — зажигаю, хотя не курила с институтских лет, и стою, смотрю на двор: февральский Минск, серый и холодный, дети катают снежный ком, один мальчик упал, засмеялся, встал, собака на привязи лает на голубей, из соседнего подъезда выходит женщина с сумкой и идёт к трамвайной остановке — всё нормально, всё как обычно. Папироса обжигает пальцы — я забыла про неё, — тушу о перила, возвращаюсь в комнату и беру тетрадь снова.
Захар Лукич Буглак родился в тысяча девятисотом году в деревне Подмогилёвом, в двадцать лет приехал в Минск, устроился на завод, женился на Анне; в сорок первом — война, в сорок восьмом — производственная травма, инвалидность. Что именно сломалось внутри него — раньше или позже — дневник не говорил, но Клара Захаровна однажды скажет: «Отец в молодости умел говорить так, что все слушали — на собраниях, в очередях, его слушали», — и потом добавит: «Это тоже правда, не только то, другое, это тоже». Пить начал серьёзно после травмы, и это был советский мужской способ справляться с тем, с чем не умеешь иначе, — объяснение, не оправдание; а что происходило в доме в плохие дни, об этом в семье не говорили, потому что советская женщина не жаловалась, держалась. В пятьдесят четвёртом Анне Петровне было пятьдесят шесть, Захару — пятьдесят четыре, прожили вместе больше тридцати лет, Клара жила отдельно, и в доме были только они двое.
Что она думала в ту пятницу пятого марта пятьдесят четвёртого, когда написала «Думаю давно»? Дневник не говорил прямо — он никогда не говорил прямо, Анна Петровна умела держать слова в узде, — но я была архивариусом и умела читать между строк. Записи за осень шестидесятого были самыми подробными за весь дневник: «Каждые два-три дня», «Состояние Захара», «Жалобы врачу», «Что говорил врач», «Что она думала» — методично, аккуратно, как учётная ведомость; она не называла вещи своими именами никогда, писала «начало», «дозу», «осторожно», «следить», ни разу не указывая, что именно и откуда взяла, и только один раз в ноябре проскользнула фраза: «В хозяйственном есть. Давно знала. Берут многие — от мышей. Главное — очень мало. И постепенно. Как учили нас ещё в детстве: тихая вода берега подмывает». Последняя фраза — пословица, бабушкина любимая, которую я слышала много раз, когда бабушка советовала не торопиться с чем-то, когда успокаивала, когда объясняла, почему терпение важнее скорости, — и теперь я знала, по каким именно поводам она её применяла.
Захар жаловался на слабость, тошноту, боли в животе; врач говорил: желудок, сердце, возраст — шестьдесят лет у пьющего рабочего человека болит желудок, это нормально; участковый терапевт слушал лёгкие, мерил давление и говорил: «Пить бросьте, Захар Лукич, вот вам и весь рецепт», а Захар отвечал: «Да я и не пью уже, доктор», — и это было правдой, потому что последние месяцы он действительно пил мало, сил не было, и никто не искал другого объяснения. И вот одна запись — двенадцатое декабря тысяча девятьсот шестидесятого: «Сегодня он попросил прощения. Просто так, ни с того ни с сего. За всё. Так и сказал: за всё. Я заплакала. Он не понял, почему. Я и сама не понимаю». Я прочитала эту запись несколько раз, и что-то в ней было невыносимым — не сам факт, архивариус умеет работать с фактами, а то, что за тремя строчками стоял живой человек, который сидел напротив жены и просил прощения, не зная, что уже поздно, что часы уже идут, что она уже приняла решение и слово «прости» теперь ничего не изменит, только станет ещё немного тяжелее, а она заплакала и написала: «Я и сама не понимаю».
---
Разговор с матерью
Мать зашла в комнату в половине третьего.
— Ты чего не отвечаешь? Я тебя зову уже три раза.
Я стояла у окна, тетрадь лежала на подоконнике.
— Мама, сядь.
— Что такое?
Клара Захаровна посмотрела на меня, потом на тетрадь.
— Что это?
— Сядь, пожалуйста.
Мать осмотрела комнату быстро, по-хозяйски, и села на краешек дивана. В пятьдесят пять лет она была ещё крепкой женщиной: широкие плечи, тяжёлые руки, привыкшие к работе, бухгалтер ЖЭКа, вышедшая на пенсию по возрасту, умевшая считать, умевшая молчать, умевшая держать лицо — и последние два дня, с субботы, с того момента, как позвонили и сказали «мама умерла», она держала лицо безупречно. Я подала ей тетрадь, открытую на странице десятого сентября шестидесятого года, и отошла к окну, потому что смотреть, как мать читает, было невозможно.
Клара Захаровна читала долго, очень долго для трёх страниц, потом подняла глаза.
— Это... — начала она и замолчала.
— Читай дальше.
Она читала, снова замолчала, положила тетрадь на колени, посмотрела на свои руки — тыльная сторона, пятна возраста, линии от долгой работы с бумагами, — посмотрела долго.
— Господи! — сказала она тихо, не как восклицание, не как молитву, а как констатацию, самое тихое из возможных слов для самого невозможного из возможных фактов.
— Когда умер отец, — сказала наконец Клара Захаровна, — я спросила маму: горюешь? Она сказала: горюю. Я поверила. — Пауза. — Она сидела у гроба очень тихо. Я думала — убита горем. — Ещё пауза, короче. — Дура была.
— Ты не была дурой. Ты не могла знать.
— Могла думать. — Голос у неё был совершенно ровный. — Вещи были перед глазами. Он болел слишком ровно, только вниз, плавно. Болезнь так не работает. Болезнь — волнами. А тут как будто кто-то медленно закрывал кран. Я тогда не думала об этом. Думала: пьяному сердце — и есть. — Она положила руку на тетрадь тяжело. — Он был плохим человеком. Я знаю. Я помню. Ты не помнишь, ты маленькая была. Но я помню. То, что было в этом доме, не буду рассказывать. — Пауза. — Но она не имела права.
— Нет, — согласилась я.
— Она должна была уйти, обратиться, развестись.
В пятьдесят четвёртом развод теоретически был возможен, но практически — другая квартира, другие деньги, общественный позор, разговоры на заводе, где она работала: бросила мужа, не смогла удержать семью. В пятидесятые это была не просто репутация — это была реальная цена, которую женщины платили, иногда теряя жильё, иногда работу, но это не отменяло главного: не могло отменить.
— В милиции надо было, — сказала Клара Захаровна наконец. — Пусть бы участковый советовал мириться, хотя бы попробовала.
В пятьдесят четвёртом участковый именно это и сказал бы, и больше ничего.
— Может, — Клара Захаровна встала, прошлась по комнате. — Это не важно теперь. Уже не важно. — Остановилась у окна. — Что важно? Я её любила. И сейчас не могу любить так же. И не могу разлюбить. И не знаю, что с этим делать.
---
Юрист и тишина
Мы позвонили в юридическую консультацию на следующий день. В Минске восемьдесят пятого года юридические консультации работали при коллегиях адвокатов по каждому из районов города; я дозвонилась с третьего раза — линия была занята. Консультант выслушал, уточнил год смерти, спросил про свидетелей, про другие документы, потом долго молчал, и я слышала в трубке, как он дышит — медленно, как человек, который обдумывает, как сказать.
— Понимаете, — сказал он наконец, — срок давности по таким делам — пятнадцать лет. С шестьдесят второго прошло двадцать три года. Предполагаемый исполнитель скончался. Даже если бы срок не истёк, субъекта преследования нет. Юридически это дело закрыто ещё до того, как открылось.
— То есть ничего?
— То есть ничего. Это история, не уголовное дело. — Пауза. — Мне жаль.
Я повесила трубку. Клара Захаровна сидела рядом и смотрела в стену; окно было покрыто изморозью, тонким слоем кристаллов, через который двор виделся как сквозь матовое стекло — размыто, неотчётливо, как бывает, когда не хочется видеть.
— Ничего, — сказала я.
— Я слышала.
Потом мать встала, пошла на кухню, поставила чайник, и жизнь пошла дальше, потому что жизнь всегда идёт дальше вне зависимости от того, что только что открылось. Тётка Зинаида уехала в тот же день, ни о чём не догадавшись: помогла упаковать постельное бельё, выпила чаю с сахаром вприкуску, спросила про наследство — небольшое: квартира, мебель, книги, посуда, — всё делилось спокойно, по-советски, без претензий, что кому нужно; Зинаида уехала в половине восьмого, поцеловала Клару Захаровну в щеку, сказала «крепись, подружка» и ушла, и лифт загудел, унося её вниз, на улицу, в обычный минский вечер понедельника. Мы с матерью остались вдвоём.
— Что мы с этим делаем? — спросила я.
Мать долго смотрела на тетрадь.
— Ничего, — сказала она наконец.
— Мама...
— Что? — Клара Захаровна подняла глаза, и в них было что-то похожее на злость, но без адресата. — Пойти в милицию? Они скажут то же, что юрист. Рассказать соседям? Зачем? Написать в газету? — Она усмехнулась невесело, без злобы, почти устало. — Отца не вернуть, маму не судить. Всё, что можно было, уже стало прошлым.
— Но мы знаем теперь.
— Да, знаем. — Мать взяла чашку, отпила. — Она прожила восемьдесят семь лет. Держала этот дом, воспитала детей, внучку вынянчила — и тридцать один год хранила это в себе. — Пауза. — Я не знаю, что это значит о человеке. Я правда не знаю.
Я тоже не знала. Это был вопрос, у которого не было ответа, или ответ был слишком большим, чтобы произнести его вслух в эту ночь, в этой кухне, над этой тетрадью.
---
Ночь без сна
Ночью я не спала. Лежала на диване в бабушкиной комнате — меня положили сюда, другой кровати не было, — и смотрела в белёный потолок с небольшой трещиной в углу, которую бабушка всегда собиралась замазать, но не замазала, и теперь уже некому. За окном Минск жил своей зимней жизнью: далеко шли трамваи, в соседнем дворе лаяла собака протяжно, безрадостно, как лают собаки в феврале, в подъезде хлопнула дверь — кто-то возвращался поздно, торопился, стучал каблуками по лестнице, — и я думала о деде.
Буглак Захар Лукич умер в субботу седьмого апреля тысяча девятьсот шестьдесят второго года; мне было тогда семь лет, и я помнила смутно, отдельными кадрами, как бывает в детстве: большой человек на диване, бледный, под одеялом; бабушка у окна; запах лекарств, что-то резкое, аптечное; кто-то плакал в коридоре — кажется, соседка баба Нюра. Он не был в моей памяти страшным, он был просто старым, медленным, протягивающим конфету из кармана — карамельку в скрученной бумажке, — и теперь я знала, что это был уже другой человек, потому что последние полтора года его жизни что-то происходило с его телом, делало тише, добрее, спокойнее; он пил меньше не потому, что решил, а потому что сил не было, и становился другим — тихим, каким хотелось бы, чтобы он был всегда, — и в этой тихости просил прощения.
Что он видел в последнюю ночь, когда держал жену за руку и смотрел на неё? Об этом дневник не говорил — дневник говорил только о ней, и я думала о первой записи и последней: пятое марта пятьдесят четвёртого — «Думаю давно. Может быть, есть другой способ»; шестое апреля шестьдесят второго — «Завтра, наверное. Врач говорит — недолго. Я сижу рядом. Держу за руку. Он смотрит на меня. Я не знаю, что он видит». Между этими двумя записями — восемь лет: два года раздумий, с пятьдесят четвёртого по шестидесятый, пока не написала «начала»; полтора года действий; пять лет после, когда она уже знала, что сделала, и продолжала жить — варить суп, ходить на рынок, принимать внучку, говорить, как он смягчился под старость, как изменился человек, — а потом двадцать два года дневника, в котором не было ни слова о том, что случилось, ни разу, ни одного упоминания, ни сожаления, ни самооправдания, только обычная жизнь: внучка, здоровье, соседи, цены в магазине, яблони в мае.
Бабушка прожила после смерти деда двадцать три года — одна с этим знанием, и никто, никто в семье ни разу не заподозрил. На следующий день мы разбирали шкатулку с документами: паспорт Анны Петровны, серый, советский, с фотографией, на которой она совсем незнакомая — молодая, с другим выражением лица; трудовая книжка с записями с двадцать третьего года, последняя — сорок восьмой: уволена по собственному желанию в связи с уходом за нетрудоспособным членом семьи, тридцать семь лет прошло с того увольнения, она ушла с работы, чтобы смотреть за мужем, тридцать семь лет смотрела; свидетельство о браке — двадцать первый год, Могилёвский ЗАГС; свидетельство о смерти Буглака Захара Лукича, дата — седьмое апреля шестьдесят второго, причина — хроническая сердечная недостаточность, место выдачи — Минский городской ЗАГС. Клара Захаровна взяла бумагу, долго смотрела, положила обратно.
— Закрой, — сказала она.
Я закрыла шкатулку. Вечером уехала домой; трамвай шёл долго, где-то впереди что-то случилось на путях, он стоял, потом шёл снова, потом опять стоял, и я смотрела в окно на зимний Минск — серые дома, редкие фонари, люди в тёмных пальто, — и всё выглядело как обычно, совершенно нормально. Тетрадь лежала у меня в сумке — я взяла её тихо, не спрашивая матери, сама не понимая зачем; может быть, потому что не могла оставить, потому что тетрадь была единственным свидетельством, и если её уничтожить, останется только официальная версия — хроническая сердечная недостаточность, муж умер, жена пережила, семья жила дальше, — а Анна Петровна пятого марта пятьдесят четвёртого написала «Думаю давно», и это тоже правда, и обе вещи — правда, и обе вещи — одна и та же женщина.
---
Архивариус
На работе я разбирала архивные папки пятидесятых годов — обычная работа: инвентаризация, каталогизация, реставрация повреждённых документов, — и делала это методично, аккуратно, как всегда. Коллега Раиса Феликсовна, немолодая дама с безупречным пучком и привычкой заваривать чай очень крепким, спросила на третий день:
— Что с тобой? Ты сама не своя.
— Бабушка умерла, — сказала я.
— Знаю. Прими соболезнования. — Раиса Феликсовна помолчала. — Но это не то. Смерть близкого человека — это горе. У тебя не горе. У тебя что-то другое.
Раиса Феликсовна проработала в архиве тридцать лет, видела много документов и умела читать людей так же, как читала рукописи: внимательно, без иллюзий, не торопясь с выводами.
— Мы нашли вещи при разборе, — сказала я осторожно, — которые меняют то, что мы думали о ней.
Раиса Феликсовна кивнула.
— Бывает, — сказала она просто. — Редко, но бывает. — Помолчала. — Три года назад умерла моя мать. Мы разбирали вещи, нашли письма от человека, которого я не знала. Оказалась другая история — до отца, до меня. — Она взяла чашку. — Люди — не документы. У них нет одной версии.
Это было так точно, что я не нашлась с ответом.
— Ты хочешь поговорить? — спросила Раиса Феликсовна.
— Нет, спасибо.
Она кивнула и вернулась к своим рукописям, не настаивая, потому что работники редких изданий умели уважать закрытые фонды. По вечерам я иногда доставала тетрадь, не читала подряд — уже знала почти наизусть, — а открывала на случайной странице, одну запись, клала обратно: третье февраля пятьдесят девятого — «Захар принёс с рынка рыбу. Сам. Сказал: ты любишь. Я люблю. Я даже растерялась»; пятьдесят девятый — через год: «Начала. Немного. Посмотрим». Двенадцать месяцев между растерянностью от подаренной рыбы и началом; записи пятьдесят девятого почти пусты — одна в марте, одна в июле, одна в ноябре: «Захар снова», только два слова, и что значит «снова», дневник не объяснял, не нужно было объяснять, она знала, это был её дневник, и она знала, что «снова».
Может быть, ничего особенного не произошло в тот год, просто наступил момент — тридцать лет накопленного, и наступает момент. В начале марта позвонила Клара Захаровна.
— Ты помнишь, — спросила она без предисловия, — как мама учила тебя вышивать?
Я не ожидала этого.
— Помню. Лет восемь-девять мне было.
— Она была терпеливая. Я никогда не могла так. Злилась, когда у меня не выходило. А она — нет. Просто брала твои руки в свои и показывала снова. Столько раз, сколько нужно. — Пауза. — Я думала об этом. Про терпение.
— Мама, я не оправдываю.
Голос у неё был ровный, но я слышала под ровностью что-то другое, усталое, как бывает, когда долго несёшь тяжёлое и уже не чувствуешь веса, потому что привык.
— Я говорю, какая она была. Она была разная. Один и тот же человек — разный. — Пауза. — Наверное, все люди разные.
Мы помолчали.
— Тетрадь... — начала я.
— Оставь у себя, — сказала Клара Захаровна. — Или уничтожь. Делай, как считаешь нужным. Это теперь твоё.
Она повесила трубку. «Это теперь твоё». Что значит «твоё»? Что делать с этим? Куда нести? Я была архивариусом и знала, что делают с документами: хранят, каталогизируют, обеспечивают сохранность, или уничтожают, если документ не представляет ценности или представляет угрозу; я знала процедуры, знала инструкции, но для этого документа инструкции не существовало. С точки зрения архивариуса — хранить: документ подлинный, уникальный, содержит информацию, недоступную больше нигде, такое не уничтожают; с точки зрения внучки я не могла найти ответа: хранить — значит нести, уничтожить — значит притворяться, что этого не было, а это было. Анна Петровна написала первую строчку пятого марта пятьдесят четвёртого, и это было. Я открыла верхний ящик стола, положила тетрадь, закрыла ящик, потом открыла снова, посмотрела на ситцевую обёртку, закрыла.
---
Весна и сроки
Весна пришла в Минск в конце марта. Снег таял медленно, по улице Якуба Коласа текли ручьи, дети пускали кораблики из газетных листов, а я шла с работы пешком и думала о сроке давности: пятнадцать лет, и дело закрыто — не потому, что стало меньше преступлением, просто потому, что прошло время, свидетели умерли или забыли, исполнитель изменился или тоже умер, жизнь пошла дальше, общество решило, что после пятнадцати лет преследование теряет смысл. Захар Лукич умер в шестьдесят втором, в семьдесят седьмом истёк срок давности, в восемьдесят пятом умерла Анна Петровна — она умерла на восемь лет позже, чем перестала быть уголовно преследуемой; восемь лет — можно прожить целую жизнь за восемь лет, или просто жить: смотреть программу «Время» в девять вечера, радоваться внучке, варить суп, стоять в мае под яблоней.
В апреле я прочитала дневник целиком — все тридцать лет, не только осень шестидесятого. Читала несколько вечеров, методично: сначала до конца — пятьдесят четвёртый, пятьдесят девятый, редкие записи: «Думаю, ищу, молюсь, хотя нельзя», «Захар снова»; шестидесятый — подробно, методично, как учётная ведомость; шестьдесят первый — только три записи за весь год: «Хуже. Лежит. Врач был»; шестьдесят второй — три записи: январь — «Совсем плох», февраль — «Врач говорит, сердце не тянет», шестое апреля — «Завтра, наверное. Врач говорит — недолго. Я сижу рядом. Держу за руку. Он смотрит на меня. Я не знаю, что он видит». Потом шестьдесят третий: записи возобновились, тот же почерк, но осевший чуть ниже, усталый; первое января шестьдесят третьего: «Новый год. Была Клара с маленькой Веславой, девочке семь лет, красивая. Спросила: а где дедушка? Я сказала: умер. Она спросила: когда умер? Детский вопрос, на который нет взрослого ответа — ни у тех, кто ничего не делал, ни у тех, кто делал».
Дальше — двадцать два года дневника, в котором не было ни слова о том, что случилось, ни разу, ни одного упоминания; Анна Петровна писала о другом: о внучке часто, с теплом — «Веслава приходила. Принесла мандарины. Сидели, говорили. Хорошо»; о здоровье, о соседях; в семидесятом: «Говорят об успехах. Наверное, и вправду успехи»; в семьдесят пятом: «Минск строится. Новые кварталы. Метро обещают скоро»; в восемьдесят первом: «Веслава устроилась в библиотеку. Хорошее место. Спокойное. Ей подходит»; в восемьдесят третьем: «Хорошо в мае, когда цветут яблони во дворе».
Обычная жизнь пожилой советской женщины, вдовы, бабушки — ни тени. Я положила тетрадь на стол, долго смотрела в окно: за окном апрель восемьдесят пятого, в Москве новый генеральный секретарь говорил о гласности, о том, что нужно смотреть правде в глаза. Это слышали все и понимали по-разному, а у меня в руках был закрытый архив, один экземпляр, без копий, и никакая гласность не могла сказать мне, что с ним делать.