Признание матери
В апреле Клара Захаровна приехала в библиотеку просто так, зашла в обеденный перерыв, принесла бутерброды в пакете; мы сели в комнате отдыха, пили чай, Раиса Феликсовна заглянула, сказала «приятного» и вышла.
— Ты знаешь, что меня больше всего... — Клара Захаровна подбирала слово. — Не злит даже. Другое. Больше всего — это что она была права.
— Что?
— В каком-то смысле была права. Если б ушла — куда? Обратилась — к кому? Участковый посоветовал бы помириться. Соседи осудили бы. — Клара Захаровна говорила медленно. — Я бы осудила. Честно тебе говорю. Сказала бы: мать бросила отца. Это я сейчас понимаю: не бросила бы — выжила бы. А тогда — нет. И она знала, как я думаю. Она меня знала. Поэтому молчала. И поэтому — вот так.
— Это не значит, что она была права.
— Нет, не значит. Она не имела права. — Клара Захаровна взяла бутерброд, откусила, жевала молча. — Но что у неё был другой выход — этого я сказать не могу. Не было. — Пауза. — Вот это мне труднее всего.
Май. Яблони во дворе библиотеки цвели, я видела их из окна своего кабинета — маленькие деревья, облака белых цветов: «Хорошо в мае, когда цветут яблони». Теперь я знала, о каком дворе она писала; вышла в обеденный перерыв, встала под яблоней, лепестки падали медленно в безветренном тёплом воздухе, один прилип к рукаву пальто, и я думала: бабушка стояла здесь, смотрела на это — что она думала? Думала ли о том, что когда-то сделала, или просто стояла, смотрела на яблони, была старой женщиной в мае? Может быть, это и есть самое странное: не то, что делают плохие люди, а то, что обычные люди способны жить с тем, что сделали, и продолжать быть живыми — стоять под яблоней, смотреть на лепестки, радоваться маю.
---
Медицинская энциклопедия и некролог
В июне я взяла неделю отпуска, поехала к матери; мы жили вместе первый раз за много лет, разбирали бумаги, готовили еду, разговаривали о разном, на квартиру на Якуба Коласа съездили один раз — полить цветы, проверить окна. В квартире всё было как прежде: книги на полках, посуда в шкафчиках, трещина в углу потолка; в большой комнате — диван, на котором умер дед, стол, за которым вёлся дневник, шкаф, за которым он хранился. Я постояла у шкафа: второй ряд книг — Толстой, синие тома, — за ними теперь пусто.
— Идём, — сказала Клара Захаровна из коридора. — Нечего здесь стоять.
— Да, — сказала я. — Идём.
Квартиру продали в октябре молодой семье — муж, жена, маленький ребёнок лет двух; при показе ребёнок ходил за Кларой Захаровной по пятам и смотрел большими любопытными глазами.
— Хорошая семья, пусть живут, — сказала Клара Захаровна по дороге домой. — Не знают, какая история у этих стен. Может, и лучше.
В августе в библиотеку принесли пожертвования — коробку книг от семьи умершего профессора, среди них медицинская энциклопедия издания пятьдесят восьмого года; я листала, проверяя состояние страниц — обрывы, пятна, рассыпающийся корешок, — наткнулась на статью, прочитала несколько строчек и остановилась: статья была о заболеваниях сердца и желудка, о том, как схожие симптомы могут иметь совершенно разную природу, как важна дифференциальная диагностика и что врач при обычном осмотре видит далеко не всё. Анна Петровна могла читать это: книга широко доступна, обычная медицинская энциклопедия, в любой библиотеке, в этой библиотеке; я закрыла книгу, занесла в каталог пожертвований и продолжила работу.
В сентябре я нашла в библиотечных фондах подшивку газеты «Советская Белоруссия» за шестьдесят второй год, апрельский номер, восьмое число, третья полоса, маленький некролог, три строчки: «Коллектив завода с прискорбием сообщает о кончине Буглака Захара Лукича, ветерана труда, инвалида второй группы. Скончался 7 апреля 1962 года. Светлая память». Я долго смотрела на эти три строчки: «Светлая память» — три слова, ровно столько же, сколько в той бабушкиной записи: «Начала. Немного. Посмотрим» — три слова в одну сторону, три в другую, между ними человек, которого нет, и человек, который ещё двадцать три года будет варить суп и смотреть программу «Время» в девять вечера; я осторожно сложила газету, положила обратно в подшивку и продолжила работу.
---
Чужие дневники и письмо матери
В октябре я разбирала старые фонды в запасниках — работа пыльная, медленная, нужная, — документы пятидесятых: личные письма, рукописи, дневники, завещанные библиотеке; среди них — тетрадь какого-то инженера, умершего в шестидесятом, записи о работе, заседаниях, коллегах, почти ничего личного, советский человек писал дневник как отчёт, но иногда между строк: «Устал сегодня, непонятно от чего. Снилась мать, давно умершая, проснулся в слезах. Почему?» Между строк — человек, под отчётом — человек; я занесла тетрадь в каталог: «Дневник, личный фонд, приблизительно 1955–1960», имя в каталог, история в архив — так оно и работает.
В ноябре я написала матери письмо — не позвонила, а написала, потому что некоторые вещи лучше писать, чем говорить, написанное — это документ, документ остаётся: «Мама, я много думала. Тетрадь оставлю. Не потому что знаю зачем, а потому что уничтожить — значит сделать вид, что этого не было. А это было. Она это сделала. И она была нашей бабушкой. Обе вещи — правда. Я не знаю, как с этим жить. Наверное, так и живут. Не знаю». Клара Захаровна позвонила через три дня.
— Получила, прочитала. — Пауза. — Ты права.
Мы помолчали, потом мать спросила про здоровье, я ответила «хорошо», поговорили о погоде, о работе, обычный разговор, и жизнь шла дальше.
Декабрь восемьдесят пятого. Я пришла к матери на Новый год, принесла шампанское и мандарины; Клара Захаровна приготовила оливье и жареную курицу, мы сели за стол, налили в бокалы, послушали поздравления по телевизору — в этом году говорил Горбачёв, молодой, с пятном на лбу, говорил о новом этапе, о том, что страна входит в перемены.
— Дай Бог, — сказала Клара Захаровна и выпила.
Мы ели, разговаривали: о моей работе — фонды перебирают, интересное попадается; о давлении у Клары Захаровны — новые таблетки помогли; о том, что в магазинах трудно с сахаром; о том, что метро расширяют, новая линия скоро; по телевизору пел Кобзон, как всегда, как каждый год, один и тот же Кобзон на одном и том же Новом годе, и в этом постоянстве было что-то устойчивое. После полуночи, когда бой курантов отзвучал и начался концерт, Клара Захаровна вдруг спросила:
— Ты хранишь?
— Да.
Мать кивнула, взяла мандарин, начала чистить медленно.
— Правильно, — сказала она просто, как решение, которое уже принято и к которому не нужно возвращаться.
Больше к этому не возвращались в ту ночь; пили чай, смотрели концерт, и когда я уходила, уже заполночь, морозно, трамваи ещё ходили, Клара Захаровна обняла меня у двери крепко — как обнимают не когда всё хорошо, а когда держатся.
---
Новая запись
В первых числах нового года я достала тетрадь, открыла на чистой странице — в конце оставалось несколько пустых листов — и написала своим почерком, аккуратным и современным, непохожим на бабушкин с нажимом и завитками: «1985 год, февраль. Буглак Анна Петровна умерла 16 числа, в субботу. Этот дневник найден нами 18 числа, в понедельник. Прочитан, понят, сохранён». Подержала ручку, добавила: «Мы не знаем, как судить о том, что было. Мы знаем только, что было». Закрыла тетрадь, завернула в ситец, положила в верхний ящик стола.
Что это говорит о человеке? Клара Захаровна спросила это ещё в феврале и не ответила; я думала об этом весь год и тоже не ответила, и двадцать лет после тоже не отвечу, наверное, — не потому, что ответа нет, а потому, что ответ меняется вместе с тем, кто задаёт вопрос, вместе со временем. Может быть, ответа не существовало в том виде, в котором хочется его получить, — чистого, однозначного, который можно произнести вслух и которому можно верить; может быть, ответ — это сам вопрос, который продолжаешь нести, как тетрадь в верхнем ящике стола, как письмо рядом с ней, как память о человеке, которого любила, и о том, что он сделал.
Анна Петровна Буглак прожила восемьдесят семь лет, была женой, матерью, бабушкой, держала семью, хранила тайну тридцать один год, умерла во сне, тихо, в субботу утром, не раскаивалась — по крайней мере, не писала об этом, ни одной строчки за двадцать два года, стояла под яблоней в мае, смотрела «Время» в девять вечера.
Буглак Захар Лукич прожил шестьдесят два года, был рабочим, мужем, отцом, бил жену, пил, под конец смягчился, попросил прощения ни с того ни с сего, умер от хронической сердечной недостаточности — светлая память. Клара Захаровна в пятьдесят пять лет прочитала то, чего не должна была читать, сказала «она не имела права», потом сказала «правильно» про тетрадь, потом написала письмо дочери и не отдала — спрятала под стопкой журналов, умерла в девяносто седьмом, шестьдесят семь лет, сердце. Я, тридцатилетняя архивариус, которой стало пятьдесят, которой стало шестьдесят, несу тетрадь до сих пор — в верхнем ящике стола, в ситцевой тряпочке, рядом с письмом матери.
---
Февральский снег
И Новый год начался, как начинаются все новые годы: с боем курантов, с шампанским, с тихим ощущением, что что-то изменилось, хотя что именно — никто не знает, может быть, ничего, может быть, всё. Но это было потом, а тогда, в том же феврале восемьдесят пятого, снег не прекращался — мелкий, злой, косой, такой, какой бывает в Минске в конце зимы, когда зима уже понимает, что пора уходить, но не торопится. Я ездила на работу на трамвае, каждый раз садясь, видела одних и тех же людей: пожилую женщину с авоськой, молодого человека в очках с портфелем, кондуктора в синей форменной шинели, которая зимой выглядела слишком тонкой; люди ехали на работу, всё было нормально, и я думала: кто из них несёт что-то похожее? Кто из этих людей знает что-то, что изменило их понимание близкого человека, что перекроило прошлое, которое казалось ясным? Невозможно знать — именно это и делало людей непроницаемыми, невозможность знать; бабушка была непроницаемой тридцать один год: сидела рядом на похоронах, разливала чай по воскресеньям, рассказывала, как дед смягчился под старость, как изменился человек, и никто, никто.
На третьей неделе февраля я позвонила в ЗАГС Московского района — сама не знала зачем, может быть, для полноты, может быть, потому что архивный рефлекс требовал закрыть круг: документ есть, источник есть, нужна верификация, архивариусы не умеют оставлять незакрытые дела, это профессиональная деформация, если угодно. Дозвонилась, уточнила, можно ли получить сведения о смерти гражданина в шестьдесят втором году; мне объяснили, что для этого нужен официальный запрос от уполномоченного органа, а не частное обращение; я повесила трубку — к следователям это ведёт к тому же кругу: срок давности, субъект умер, дело закрыто до открытия.
Я написала в своей рабочей тетради несколько строчек — архивный рефлекс, систематизация, просто чтобы лежало на бумаге, а не только в голове: «Что известно точно. Буглак Захар Лукич, 1900 года рождения, умер 7 апреля 1962 года, суббота. Официальная причина — хроническая сердечная недостаточность. Буглак Анна Петровна с сентября 1960 по апрель 1962 подмешивала мужу в пищу вещество малыми дозами, постепенно. Дневник — единственное свидетельство. Других нет.
Срок давности истёк в 1977 году. Буглак Анна Петровна умерла 16 февраля 1985 года». Смотрела на эти строчки, потом написала ниже: «Что неизвестно? Что именно? Сколько? Умер ли он именно от этого или от совокупности болезни, возраста, того, что добавляла она? Понимал ли он что-нибудь? Раскаивалась ли она? Или просто не писала об этом?» Закрыла тетрадь: неизвестного было больше, чем известного, это всегда так с закрытыми делами, это нормально для закрытого дела.
---
Метро и семейные тайны
Метро в Минске открыли в восемьдесят четвёртом году, первая линия, оно ещё пахло краской и бетоном на некоторых станциях, ещё не стало привычным, ещё было событием ехать в метро, и я иногда ездила просто так, без нужды, потому что что-то в нём успокаивало: полная новизна, ни одного воспоминания, ничего, что было бы здесь раньше. В вагоне метро я смотрела на пассажиров и думала: у каждого есть что-то, чего не знают другие, каждая семья хранит что-то, этот закон кажется универсальным — сколько существуют семьи, столько существуют тайны; советская семья отличалась, может быть, только тем, что у неё было меньше легальных способов справляться с тем, что внутри, меньше мест, куда пойти, меньше слов, которые можно было произнести вслух: психиатрия существовала, но советская психиатрия была страшным местом, туда не ходили добровольно, психологов в том смысле, в каком их понимают сейчас, не было, церковь — нельзя, подруги — опасно, и оставался дневник. Анна Петровна вела дневник — это был её единственный собеседник, которому можно было говорить правду, и она говорила осторожно, обиняками, не называя вещи прямо, но говорила.
В середине февраля — не в первый год, уже позже, в восемьдесят шестом, — я сидела за рабочим столом и думала о том, что называется памятью семьи: память семьи — это то, что передаётся, что рассказывают детям и внукам, что становится историей рода: «Дед был такой», «Бабушка всегда говорила», «Наша семья всегда...» — это избирательная память, она берёт одно и оставляет другое, она лепит образ; образ деда в нашей семье был «смягчился под старость», добрый, тихий, давал внучке конфеты; образ бабушки был «опора, держала семью, сильная» — оба образа были правдой, оба образа были неполной правдой, и теперь у меня была тетрадь, а с ней вся другая часть правды, та, которую не рассказывали и не передавали. Что делать с памятью семьи, в которую встроен этот факт? Как передать его дальше? И нужно ли передавать? Я не знала; мне шёл тридцать один год, и у меня не было детей, и, может быть, вопрос был ещё не насущным, но тетрадь лежала в верхнем ящике стола, и когда-нибудь — что с ней будет? Может быть, ничего; может быть, она переживёт меня, как пережила Анну Петровну; может быть, кто-нибудь снова найдёт её за вторым рядом книг или в верхнем ящике стола в ситцевой тряпочке и прочитает, и снова спросит: что это говорит о человеке?
---
Чернобыль и весна
Весна восемьдесят шестого года принесла новость, которую не ожидал никто: двадцать шестое апреля, я была на работе, разбирала очередную папку рукописей, по радио в коридоре что-то сказали, я не расслышала, вышла — Раиса Феликсовна стояла у приёмника с напряжённым лицом.
— Что случилось?
— Авария. На атомной станции на Украине. Чернобыльская.
Я не сразу поняла, что это значит, потом поняла постепенно, как понимают что-то большое: сначала слова, потом смысл слов, потом масштаб смысла; авария на атомной станции в апреле — не так далеко от Минска, этот год разделился на «до» и «после» для всех, для целой страны, а для меня он разделился по-другому — ещё в феврале восемьдесят пятого, когда пальцы нашли ситец за вторым рядом книг, но в апреле восемьдесят шестого я думала о другом: думала, бабушка умерла в феврале восемьдесят пятого, за год до этого, прожила свои восемьдесят семь лет и ушла тихо в субботу утром во сне, не узнала, не пережила, и, может быть, это тоже удачный конец по её собственным меркам.
Лето восемьдесят шестого прошло странно, тревожно и тихо одновременно: Минск жил своей жизнью, но что-то изменилось в воздухе, в разговорах, в том, как люди смотрели на небо, дожди воспринимались иначе, огороды иначе, слова «радиация» и «зона» вошли в обиходный язык; я ездила к матери по воскресеньям, Клара Захаровна смотрела программу «Время» каждый вечер и говорила: «Говорят, всё под контролем» — без особой веры, просто потому что нужно было что-то говорить. Однажды в июле, когда мы сидели на кухне и пили чай, Клара Захаровна вдруг спросила:
— Как ты думаешь, она знала, что умрёт вот так, тихо?
— Кто?
— Мама. Она знала, что умрёт во сне?
— Откуда она могла знать?
— Нет, я не про то. — Клара Захаровна смотрела в окно. — Я про то, что она всё рассчитала. Всё в жизни. И дед умер так, как она хотела. И сама она. — Пауза. — Всё по плану.
— Мама, она же не знала, когда умрёт.
— Не знала. — Клара Захаровна отвела взгляд от окна, посмотрела на меня. — Я не про это. Я про то, что она умела ждать. Умела не торопиться. Тихая вода берега подмывает. — Пауза. — Она мне это говорила всю жизнь, как совет.
Мы помолчали.
— Я не знаю, ненавидеть её за это или нет, — сказала Клара Захаровна. — Это странно, когда не знаешь, ненавидеть или нет.
---
Чужие письма и свой дневник
Осенью восемьдесят шестого я разбирала фонды, уже другие, поновее, послевоенные, и среди документов попалась папка с письмами — «Личная переписка, завещанная библиотеке семьей умершего учителя»; письма были от жены, написанные в эвакуацию с сорок первого по сорок третий, обычные письма: как дела, как дети, береги себя, но в каждом между строк — такое напряжение ожидания, такая плотность любви и страха, что я читала и не могла остановиться, а потом положила папку в каталог, потому что это чужое, это не моё дело застревать в чужих письмах. Но думала потом: вот письма, человек писал человеку, слова шли через расстояние, через войну, доходили, сохранились, теперь здесь; а дневник Анны Петровны написан человеком себе, не кому-то, просто себе, в тишину, в тетрадь, никуда не отправлен, никуда и не должен был отправляться; хранить или не хранить — это я решила давно, тетрадь в верхнем ящике, там и лежит, но иногда я думала о том, зачем бабушка вообще писала, зачем, если не собиралась никому показывать, — просто потому, что нужно было куда-то говорить, хоть куда-нибудь.
Прошло несколько лет. В восемьдесят девятом я разбирала вещи, переезжала в другую квартиру, поменьше, ближе к работе, и наткнулась на верхний ящик стола: тетрадь лежала там, в ситце, как лежала всегда; я взяла её, подержала, не открывала. За несколько лет многое изменилось в стране, в городе, в том, как люди разговаривали и о чём: гласность стала настоящей, газеты писали вещи, которые раньше не писали, телевидение показывало вещи, которые раньше не показывало, прошлое открывалось по частям, неравномерно, иногда болезненно, архивы буквально начинали приоткрываться. Я работала в отделе рукописей и видела, как это происходит: сначала осторожно, потом стремительно, документы, лежавшие закрытыми десятилетиями, выходили на свет; тетрадь Анны Петровны никогда не станет частью этого архива, это семейный документ, частная история, не история государства, а история одного дома, но она тоже история, тоже правда; я завернула тетрадь обратно в ситец, положила в коробку с вещами, которые беру с собой, переехала, и в новой квартире тетрадь легла в верхний ящик нового стола.
---
Распад и письмо Клары
Девяносто первый год сломал страну пополам — «до» и «после». Я смотрела августовские события по телевизору и не могла поверить тому, что видела: танки в Москве, ГКЧП, потом провал путча, потом распад, декабрь, Беловежская пуща, Советского Союза нет. Клара Захаровна позвонила в тот вечер.
— Ты смотришь?
— Смотрю.
— Что думаешь?
— Не знаю, ещё не понимаю.
Мы помолчали, потом Клара Захаровна сказала:
— Мама не дожила. — Пауза. — Хорошо, наверное. Она советской была. Насквозь советской. Это её бы убило — такое видеть.
— Мама, она пережила Сталина. Думаю, пережила бы и это.
— Может. — Долгая пауза. — Веслава. Тетрадь. Ты всё ещё хранишь?
— Да.
— Правильно, — сказала Клара Захаровна и повесила трубку.
Одно и то же слово — «правильно», каждый раз, когда речь заходила о тетради, как будто больше нечего было сказать, как будто это слово покрывало всё. Клара Захаровна умерла в тысяча девятьсот девяносто седьмом году — сердце, как и полагается в семье Буглаков, если верить официальным документам; ей было шестьдесят семь лет. Я разбирала её вещи одна — братьев и сестёр не было, только я; соседка помогала первые два дня, потом я осталась одна с квартирой, с коробками, с тем тихим ужасом разбора вещей, который знаком каждому, кто это делал: ты разбираешь чью-то жизнь по кускам, и жизнь не помещается ни в какие коробки.
Документов у Клары Захаровны было мало, она не любила хранить лишнее: паспорт, трудовая книжка, несколько пенсионных бумаг, никаких дневников, никаких писем, и только в самом дальнем углу шкафа, под стопкой старых журналов «Работница» за семидесятые годы, я нашла конверт, запечатанный, без адреса, на котором рукой Клары Захаровны было написано: «Весе».
Внутри — один лист бумаги, датированный восемьдесят пятым годом, мартом, написанный сразу после того телефонного разговора: «Оставь у себя. Это теперь твоё. Веслава. Я не знаю, правильно ли мы делаем. Не знаю до сих пор. Отец был плохим человеком. И это правда. Мама сделала то, что сделала. И это правда. Обе вещи — правда, как ты и написала. Я прожила всю жизнь между этими двумя правдами. Береги себя. Мама». Я сидела на полу с листом бумаги и не плакала — нет, слёзы пришли позже, а сейчас я просто читала и перечитывала: мама несла, я несу, теперь ты несёшь, три поколения, одна тетрадь, одна тайна, которую нельзя ни наказать, ни передать, ни уничтожить.
Я положила письмо к тетради, в верхний ящик стола, в ситцевую обёртку; теперь их было двое — тетрадь Анны Петровны и письмо Клары Захаровны, архив разрастался, и я думала об этом потом: что такое семейный архив, что в него входит и что не входит? Официальные документы — это одно: паспорта, свидетельства о рождении и смерти, трудовые книжки, эти хранят, потому что так принято, потому что нужно, потому что иногда требуют; неофициальные — другое: письма, дневники, записки, эти хранят по-другому, потому что жалко уничтожить, потому что нельзя уничтожить, потому что это люди, которых нет, и единственное, что от них осталось, — это слова.
Тетрадь Анны Петровны — это слова человека, которого не стало, слова, которые она сама никому не хотела показывать и всё же оставила за вторым рядом книг в ситцевой тряпочке; почему не сожгла — этот вопрос я задавала себе много раз: может быть, не успела, может быть, не захотела, может быть, хотела, чтобы нашли, может быть, хотела, чтобы не нашли, но что-то в ней не дало уничтожить, и дневник не давал ответа.
---
Двадцать лет спустя
Двухтысячные годы принесли перемены, которые Анна Петровна точно не могла предвидеть: Минск менялся медленно, по-своему, не так, как Москва или Киев, но менялся — новые магазины, новые машины, мобильные телефоны сначала у немногих, потом у всех, интернет сначала как диковина, потом как необходимость. Я работала в той же библиотеке, в том же отделе рукописей и редких изданий; моя работа менялась тоже: появились базы данных, сканеры, электронные каталоги, документы можно было оцифровывать, переводить из бумаги в файл, сохранять иначе, иметь к ним доступ по-другому, и иногда я думала: оцифровать тетрадь, сделать копию, которая не истлеет, но нет — это было невозможно, потому что тетрадь была не просто текстом, она была предметом: мягкая клеёнчатая обложка, мелкий почерк с нажимом, пожелтевшие страницы, это нельзя было перевести в файл, что-то важное терялось бы, что именно — я не могла назвать, просто терялось.
В две тысячи пятом году я отмечала пятидесятилетие — немного, тихо, с несколькими коллегами в библиотечной столовой, с чаем и тортом; Раиса Феликсовна специально зашла поздравить, принесла цветы — мелкие, белые, зимние. После работы я поехала домой, поставила чайник, достала из верхнего ящика стола тетрадь и письмо: пятьдесят лет, в восемьдесят пятом, когда нашла тетрадь, мне было тридцать, прошло двадцать лет; я открыла тетрадь на первой странице:
«5 марта, пятница. Год назад умер Сталин. Теперь говорят, всё будет иначе. Не знаю. Захар вчера снова был нехорош, разбил кружку. Ушла к соседке переночевать. Думаю. Думаю давно. Может быть, есть другой способ».
Когда Анна Петровна писала эти слова, ей было пятьдесят шесть — на шесть лет больше, чем мне сейчас, и я не могла представить себя на её месте, не могла представить тридцать лет вместе с кем-то, кто опасен, не могла представить, что значит решиться или не решиться, или решиться вот так; я закрыла тетрадь, завернула, положила обратно, за окном февральский Минск темнел рано, фонари загорались, жизнь шла.
Что это говорит о человеке? Я задавала себе этот вопрос снова и снова на протяжении двадцати лет — не потому, что ответа не было, а потому, что ответ был разным в разное время. В восемьдесят пятом, когда нашла тетрадь, ответ был: это говорит о том, что человек способен на непростительное, что человек, которого ты любила, мог сделать то, что ты не можешь назвать иначе как убийством, и продолжать быть человеком, которого ты любила, — обе вещи одновременно.
В восемьдесят шестом, после долгих разговоров с матерью, ответ начал меняться: не перевернулся, изменился, чуть сдвинулся, как сдвигается земля под ногами на склоне, — это говорит о том, что человек бывает загнан в угол настолько, что непростительное становится единственным выходом, который он при этом видит, видит — не значит правильно видит, но видит.
В девяностых, когда страна открывалась и прошлое перекраивалось, когда архивы приоткрывались и из них выходило то, о чём не говорили, ответ снова изменился: это говорит о том, что у каждого времени свои клетки, что советская женщина пятидесятых жила в клетке, стены которой были невидимы снаружи и очень, очень тверды изнутри, это не делало непростительное простительным, но делало его понятным в строго ограниченном смысле.
В двухтысячных ответ стал другим, и я думала, что этот ответ может быть ближе к правде, чем все предыдущие: это говорит обо всём и ни о чём, это говорит о том, что человек непрост, что любить человека не значит знать его, что семья не значит прозрачность, что тридцать лет рядом не значит понимание; может быть, именно это и было главным открытием — не сам факт, не что именно сделала Анна Петровна, а то, что она была живым человеком со своей логикой, своим страхом, своим решением, и я не могу залезть к ней в голову и понять, никогда не смогу, ни один живой человек не может до конца понять другого, и это есть одиночество, из которого нет выхода, которое у каждого своё.
Архивное занятие
Раиса Феликсовна вышла на пенсию в девяносто восьмом году; на прощальном чаепитии, в той же библиотечной столовой, с тем же слишком крепким чаем, она подозвала меня и сказала:
— Ты когда-нибудь разберёшься с тем, о чём думаешь столько лет?
— Вы о чём?
— О том, что нашла у бабушки. — Раиса Феликсовна смотрела прямо. — Я не спрашивала тогда. Ты не хотела говорить. Я уважала. Но я видела — ты с этим живёшь.
— Да, — сказала я просто. — Живу.
— И как?
— По-разному. — Пауза. — Я привыкла, наверное. Как привыкают к тому, что нельзя изменить.
Раиса Феликсовна кивнула.
— Архивное занятие, — сказала она. — Хранить то, что нельзя ни использовать, ни выбросить.
— Да, — согласилась я. — Архивное.
Тетрадь лежит в верхнем ящике стола, в ситцевой тряпочке, рядом с письмом Клары Захаровны. Это всё, что есть от двух женщин, которые несли одну тайну на троих, каждая по-своему. Это всё, что осталось.