Баба Капа увидела чужую машину у Анфисиного дома на девятый день и сразу поняла: начнётся.
Машина была городская — тёмная, чистая, будто её только что выкатили из мойки на их разбитую улицу. Она встала поперёк колеи, и переднее колесо упёрлось в лужу, которая у Анфисы под забором не пересыхала с апреля. Из машины вышла Надя в чёрном пальто, не по деревне длинном, и баба Капа, стоявшая у своей калитки с пустым ведром, успела подумать только одно: вот и приехала делить.
Анфису схоронили на той неделе. Восемьдесят два года, легла спать и не проснулась. Вера нашла её утром, когда понесла матери чай, — так и стояла потом с чашкой в руках, пока не приехала скорая. Чай остыл. Никто его не вылил, он до вечера стоял на табуретке у кровати, и баба Капа, зашедшая помочь обмыть, эту чашку запомнила: голубая, с отбитым краем, мать из такой пила лет тридцать.
Вера была старшая. Она прожила с матерью в этом доме всю жизнь — не уехала ни в город, ни замуж, держала на задах огорода двадцать с лишним ульев, и баба Капа сорок лет покупала у них мёд через забор, по литровой банке к Покрову. Надя уехала в восемнадцать, выучилась, осталась в городе, приезжала летом на три дня и под Новый год с конфетами. Мать она любила по телефону. Баба Капа говорила это про неё без зла — просто так оно и было: одна дочь руки в воске, другая голос в трубке.
На поминках, на девятый день, за столом сидели свои — Вера, Надя, баба Капа, две старухи с краю улицы да Витёк, что помогал Вере качать мёд. Помянули, поели, помолчали. И тут Надя отодвинула тарелку и сказала спокойно, будто давно всё решила:
— Я с человеком одним поговорила, который недвижимостью занимается. Дом с участком в наших местах сейчас идёт прилично, дачники берут. Мёд продадим, что есть, дом продадим, поделим — и всё по-честному. Пополам, как положено.
За столом стало тихо. Витёк уставился в стол. Баба Капа поставила рюмку.
Вера не ответила. Она встала, собрала тарелки и понесла к рукомойнику, и баба Капа со своего места видела, как у Веры под стопкой посуды дрожат руки — не от слёз, а мелко, как у человека, которому сказали то, чего он не мог вообразить даже в дурном сне.
А ночью баба Капа вышла на крыльцо запереть собаку и увидела за Вериным забором свет. Не в доме. Дальше, в глубине огорода, у ульев. Вера ходила там с фонарём, одна, в темноте, в мороз.
Делить, по правде, было что.
Дом Анфисе с мужем поставили ещё при колхозе, потом не раз перебирали — Вера с матерью то крышу латали, то веранду пристроили. Но дом — это полдела. Главное было на задах: пасека. Двадцать четыре улья, своя медогонка в сарае, отводки, которые Вера каждую весну делала сама, рои, которые ловила по соседским яблоням с лестницей и роёвней. Её мёд знали на трёх улицах и на рынке в райцентре, где она по субботам стояла со своими банками. Это была не банка к Покрову. Это была вся её жизнь, к которой нельзя приставить риелтора.
Надя этого не понимала — не со зла, а потому что для неё пасека была пчёлами, которые жалят, и сараем, который пахнет. В детстве отец водил к ульям обеих. Вера осталась. Надя в первое же лето убежала с распухшей рукой и больше к пчёлам не подходила. С тех пор так и повелось: одной — мёд, другой — страх перед мёдом.
На другой день после поминок Надя пришла к Вере с бумагами. Баба Капа как раз была у них — принесла блинов, чтоб Вера хоть поела, — и осталась в сенях, не ушла: чуяла, что при чужом человеке оно мягче пойдёт.
— Вер, ну ты сама подумай, — говорила Надя, раскладывая на столе распечатки. — Дом старый. Тебе одной его не потянуть. А так разъедемся по-человечески, у каждой своя доля. Я тебе зла не желаю.
— Половина дома твоя, — сказала Вера. — Это я понимаю. Это по закону.
— Ну вот.
— А половина пасеки чья?
Надя осеклась.
— Пасека тоже... ну, имущество. Тоже пополам.
— Половина двадцати четырёх ульев — это двенадцать, — сказала Вера медленно, будто считала вслух. — Ты двенадцать ульев себе заберёшь? К себе на балкон?
— Зачем на балкон. Продадим. Деньги пополам.
Вера долго молчала. Потом сказала тихо:
— Пчёл продать — это их извести. Их зимой кормить надо. Весной чистить. С ними жить надо, а не делить.
Надя собрала бумаги.
— Я знала, что ты так. Ты всегда так. Всё на себя тянешь, а потом ходишь мученицей.
Дверь за ней хлопнула. Баба Капа в сенях так и осталась стоять с пустой тарелкой из-под блинов и поняла, что зря пришла, ничего она тут не смягчит.
Прошла неделя.
Надя в деревне не задержалась — уехала в город, сказала, что приедет, когда будет «решение». Вера осталась. Каждый день ходила к ульям, готовила их к зиме: баба Капа видела через забор её согнутую спину в синей телогрейке, видела, как Вера носит мешки с сахаром на подкормку, как заматывает ульи на холода. Делала всё так, будто никакого дележа нет, будто только пчёлы и знают про неё правду.
Раз баба Капа не выдержала, окликнула через забор:
— Вер, ты чего удумала-то?
Вера выпрямилась, вытерла лоб рукавом.
— А чего тут думать, Капитолина Ивановна. Зима на носу. Не подкормишь — погибнут. Делить будут — это потом. А подкормить — это сейчас.
— Так а с Надькой-то как?
Вера помолчала.
— Выкуплю у неё. Половину, как оценят. Денег у меня нет, но в банке, говорят, под пенсию дают. Возьму. Пчёл не отдам. Дом — это стены, бог с ними, можно и в долг влезть. А пчёл продашь — их не будет. Совсем не будет, понимаешь? Это же не вещь, чтоб пополам распилить.
Баба Капа покивала и пошла к себе. И уже у крыльца её догнала Верина фраза, тихая, в спину:
— Она ж не понимает, что это мать. Я не за пчёл держусь. Я за мать держусь. Пока они гудят — мать вроде ещё тут.
Беда пришла, откуда Вера не ждала.
В конце ноября Надя приехала снова и привезла оценщика — не риелтора, а человека по пасекам, который ходит и считает чужое добро на продажу. Баба Капа, как всегда, всё видела: у неё окно как раз на Анфисин двор. Надя осталась у машины, а человек пошёл один в глубь огорода, к ульям, и стал ходить между ними с блокнотом.
Вышла Вера — с мешком сахара на плече, на подкормку. И встала.
Потому что человек этот, водя пальцем, читал вслух то, что было выжжено у Веры на передней стенке каждого улья. На каждом домике раскалённым гвоздём был выведен номер — её порядок, её тетрадь без бумаги. Двадцать четыре номера. Вера их вела в голове и на досках: какая семья сильная, какая в этом году роилась, какую матку и когда она меняла, какой улей ещё материн, из тех, что отец ставил.
— Третий, шестой, девятый, — читал человек и ставил галочки. — Это всё в опт пойдёт. Двадцать четыре номенклатурных единицы.
Номенклатурных единиц. Вот чем стали её доски с выжженными цифрами, которые она тридцать лет правила гвоздём. Мешок сполз у Веры с плеча в снег. Она его не подняла.
Баба Капа стояла у окна и видела всё: как Вера смотрит на чужого человека, читающего её номера, как у неё опускаются руки. Не на сестру даже смотрит — на эти выжженные цифры, которые вдруг сделались товаром под чьим-то пальцем.
Тем же вечером у Веры в доме горел свет допоздна. Стена у них с бабой Капой общая — когда-то в две избы рубили один сруб, — и баба Капа слышала голоса. Громко не кричали. Но один раз ясно донеслось Надино:
— Он за всех разом двести даёт! Это живые деньги, Вера, а не твоя возня в сарае!
И Верин ответ, такой тихий, что баба Капа скорее угадала его, чем расслышала:
— Они не «всех разом». У них у каждого номер. Я их по номерам помню.
Хлопнула дверь. Чужая машина — пасечникова — завелась и уехала в темноту. А наутро баба Капа узнала, чем кончилось.
Кончилось вот чем.
Той же ночью, когда все легли, Вера оделась, взяла фонарь и пошла к ульям. Мороз стоял за двадцать. Она по одному осмотрела все двадцать четыре — последний раз, как мать перед дорогой осматривает спящих детей, поправляя каждому одеяло. Постояла у каждого. У третьего, у шестого, у девятого. У того материного, который ещё отец ставил.
А утром поехала в райцентр, в банк, и подала на кредит под пенсию — на выкуп Надиной доли. Денег ей дали немного и под такой процент, что баба Капа, когда узнала цифру, только руками всплеснула. Из банка Вера заехала к тому пасечнику и отдала ему задаток из похоронных, отложенных на свою же смерть, чтобы он отступился. Не от дома. От пчёл.
А дом она Наде отдала. Весь. Не половину — весь дом подписала на сестру, лишь бы та отступилась от пасеки. Сама перебралась в баньку на задах огорода. Утеплила, проконопатила, поставила печку-буржуйку. Баньку — потому что от неё до ульев двадцать шагов, а до дома было сорок.
— Ты что делаешь-то, Вера, — сказала ей баба Капа через забор. — Дом родительский — сестре, а сама в баню? В уме ли?
— В уме, Капитолина Ивановна, — ответила Вера. — Дом — это брёвна. Сложили, разобрали, продали. А пчёл если не станет — их не сложишь обратно. Я выбирала, что живое.
Надя дом продала к весне. Дачники взяли, как она и говорила: приличные деньги, чистая машина у забора, бумаги в папке. Перед отъездом она зашла к Вере в баньку. Этого баба Капа уже не видела — Вера сама рассказала ей потом через забор, буднично, будто и не про себя.
Надя стояла в дверях, не входя, оглядывая буржуйку, топчан, банки на полке.
— Ну вот. Все довольны теперь? Ты в бане живёшь. Это нормально, по-твоему?
— Нормально, — сказала Вера. — Мне тут хорошо. Тепло. И до них близко.
— Мать бы на это посмотрела.
Вера на это ничего не ответила. Только сказала:
— Деньги-то за свою долю ты получила. Что я за дом тебе доплатить должна была — я доплатила. Мы в расчёте, Надя. Ты мне больше ничего не должна, и я тебе.
И больше они не виделись. Надя уехала, дом стал дачным, летом там жгут шашлык чужие люди и вешают гамак между яблонями, по которым Вера когда-то лазила за роями.
А Вера осталась в баньке — при двадцати четырёх ульях, при кредите, который ей тянуть ещё восемь лет, при пенсии, из которой после банка остаётся немного. Богаче она не стала. Стала беднее: дома своего больше нет, есть банька и долг. По субботам, как и прежде, стоит на рынке в райцентре со своими банками.
Баба Капа по весне опять покупала у неё мёд через забор. А в апреле, выйдя с пустым ведром к колонке, она услышала из-за Вериного забора ровный низкий гул: пчёлы облётывались после зимы, выходили на первый тёплый день. Все двадцать четыре семьи перезимовали. Ни одна не пропала.
Вера стояла среди ульев в одной телогрейке, без сетки, склонив голову набок, — так слушают, когда боятся не услышать. На передних стенках чернели выжженные номера, те самые, которые чужой человек читал как товар. Третий, шестой, девятый. Тот, что отец ставил.
И баба Капа, глядя на неё через забор, подумала: вот ведь как вышло. Одна сестра увезла из родного дома деньги и чистую машину, а другая осталась без дома, в бане, в долгах — и стоит сейчас богаче всех, потому что у неё гудит то, в чём она слышит мать.
Гул шёл ровный. Над пасекой, над голым ещё огородом, над двумя забытыми у бани прищепками на верёвке поднималось первое тепло.
Сохранила ли Вера живую память о матери, отдав за неё дом, покой и саму себя, — или младшая была права, и нельзя заживо хоронить себя в бане ради пчёл и стариковских стен?