Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Интересные истории

«Я один выжил после крушения вертолёта в тайге, и 19 дней ждал спасения, выживая рядом с могилами своих товарищей» (часть 1)

12 сентября 1972 года. Вертолёт Ми-4 с бортовым номером, который потом долго искали в сводках, поднялся с полевой базы «Светлый ключ» на Колымском Нагорье в седьмом часу утра. Машина пошла на северо-восток, в безымянные сопки, где геологическая партия второй сезон искала золото. На борту было пятеро. Командир вертолёта Виктор Павлович Гущин — лётчик с восемнадцатью годами северного стажа. Он знал эти распадки лучше, чем кто-либо в отряде, и не раз говорил молодым, что в горах вертолёт убивает не двигатель, а воздух. Потому что воздух в сопках живой и злой: он любит прижать машину к склону там, где ты его не ждёшь. Бортмеханик Анатолий Реутов, которого все звали Толей. Ему было двадцать шесть, парень из Иркутска, отслуживший срочную в авиации и попавший на Север по распределению. Весёлый, рукастый, любивший возиться с железом до поздней ночи. Начальник партии и старший геолог Сергей Аркадьевич Лунёв, человек пятидесяти двух лет, сухой и неразговорчивый. Он прошёл все главные золотые мес
Автор: В. Панченко
Автор: В. Панченко

12 сентября 1972 года. Вертолёт Ми-4 с бортовым номером, который потом долго искали в сводках, поднялся с полевой базы «Светлый ключ» на Колымском Нагорье в седьмом часу утра. Машина пошла на северо-восток, в безымянные сопки, где геологическая партия второй сезон искала золото.

На борту было пятеро. Командир вертолёта Виктор Павлович Гущин — лётчик с восемнадцатью годами северного стажа. Он знал эти распадки лучше, чем кто-либо в отряде, и не раз говорил молодым, что в горах вертолёт убивает не двигатель, а воздух. Потому что воздух в сопках живой и злой: он любит прижать машину к склону там, где ты его не ждёшь.

Бортмеханик Анатолий Реутов, которого все звали Толей. Ему было двадцать шесть, парень из Иркутска, отслуживший срочную в авиации и попавший на Север по распределению. Весёлый, рукастый, любивший возиться с железом до поздней ночи. Начальник партии и старший геолог Сергей Аркадьевич Лунёв, человек пятидесяти двух лет, сухой и неразговорчивый. Он прошёл все главные золотые места этого края — от Симчанских низов до самых дальних притоков. Его руки были покрыты застарелыми трещинами от вечной сырости, а в нагрудном кармане всегда лежала потёртая полевая книжка в коричневом калинкоре.

Молодой техник-геолог Леонид, или просто Лёня. Ему исполнилось двадцать три, это был его второй сезон в поле. Выпускник ещё не остыл от удачи: его взяли именно сюда, в настоящее золото, а не на скучную съёмку под Магаданом. И рабочий Николай Андреевич Бородин, тридцати трёх лет. Его наняли в партию на сезон таскать, рубить, ставить лагеря, чинить и кормить отряд, когда казённого пайка не хватало. Николай родился в таёжной деревне на Ангаре, вырос на промысле и стрелял раньше, чем выучился толком читать.

Летели низко, потому что иначе в этих сопках не летают. Под брюхом машины тянулась рыжая, уже тронутая осенью марь, прошитая нитками ручьёв. Темнели пятна стланика по склонам, редкие лиственницы стояли так, как стоят деревья на пределе своего терпения: кривые, низкие, цепкие.

Николай сидел у круглого окна на откидной лавке вдоль борта. Он придерживал ногой собственный мешок и большой брезентовый чехол с лагерным снаряжением, смотрел вниз без особых мыслей. Так смотрит человек, привыкший к перелётам и знающий, что от него тут ничего не зависит. Лёня напротив дремал, привалившись к стойке и обняв полевую сумку. Сергей Аркадьевич разложил на коленях карту-километровку, водил по ней карандашом, время от времени поглядывая в окно и сверяя рисунок распадков с тем, что видел. В кабине командир и бортмеханик переговаривались о чём-то своём, но в гуле двигателя их слов было не разобрать.

Двигатель сменил голос на двадцать второй минуте полёта. Николай не был лётчиком, но провёл в этих машинах столько часов, что знал звук вертолёта, как охотник знает дыхание собственной собаки. И когда ровный тяжёлый рёв вдруг просел, дрогнул и пошёл рывками, он понял раньше головы, всем нутром: началось плохое.

Командир что-то крикнул в кабине, бортмеханик кинулся к перегородке. Машину повело влево и вниз. В этом провале Николай увидел в окно, как близко вдруг придвинулся склон сопки: рыжий, в россыпях камня, с торчащими там и тут чёрными лиственницами. Сергей Аркадьевич выронил карту и обеими руками вцепился в стойку. Лёня проснулся, но не успел ничего понять.

Командир тянул машину, выравнивал, искал любую ровную плешь, чтобы посадить её на авторотации — без тяги, одним падением, как падает кленовое семя. Но воздух в сопке был против него, прижимал. А ровного места под ними не было, только склон.

Удар пришёл снизу и сбоку. Машина зацепила шасси за каменную гряду на склоне, её развернуло. Хвостовая балка переломилась и отлетела, винт ударил по земле и разлетелся. Фюзеляж завалился на правый бок и пополз вниз по осыпи, скрипя обшивкой о камень, переворачиваясь. В этом перевороте Николая сорвало с лавки, бросило на противоположный борт, потом на пол, потом снова на борт. Он успел только закрыть голову руками и поджаться, всем телом сделавшись меньше и твёрже.

Грохот стоял такой, что в нём пропало всё, и время в нём тоже пропало. Потом машина остановилась, упершись смятым носом в большой валун. В наступившей вдруг тишине Николай услышал, как где-то шипит и потрескивает. Другим, тоже звериным чутьём он понял: бензин нашёл горячее, и сейчас будет огонь.

Он не помнил потом, как выбрался. В памяти осталась дыра в борту на месте сорванной двери, собственные руки, которые тянули, цеплялись, отталкивались. Резкая боль в левом боку при каждом движении. И запах. Тяжёлый, сладкий, бензиновый запах, от которого темнело в глазах. Он вывалился наружу, на холодный камень осыпи, отполз на четвереньках вверх по склону, подальше, и только тогда обернулся.

Огонь уже шёл по фюзеляжу снизу вверх — мягкий поначалу, рыжий, потом разом охватил всё и пошёл чёрный жирный дым. В этом огне остались те четверо. Николай поднялся, шагнул было обратно к огню, потому что человек в первую секунду всегда идёт обратно к своим, не думая. Но жар ударил в лицо и отбросил. Он стоял, заслоняясь рукой, смотрел, как горит машина, и ничего не мог сделать. Совсем ничего.

Бензин выгорел быстро, ярким и недолгим пламенем. Потом долго ещё чадили резина, обивка, масло, изоляция проводки. Этот чад тянулся вверх по склону густой чёрной полосой. Николай, опомнившись, подумал отстранённой, чужой мыслью, что вот сейчас этот дым видно за десятки километров. Если бы кто-то был в небе, он бы увидел...

Но в небе никого не было. Небо было пустое и высокое, бледно-голубое осеннее. В нём только тянулись редкие холодные облака с запада, и больше ничего. Он сел на камень, потому что ноги перестали держать, и стал ощупывать себя медленно, как ощупывают чужого. Голова была цела. Только над левым ухом он нашёл липкое и тёплое; пальцы вернулись в крови. Кожа там была рассечена — длинно, но не глубоко. До кости, кажется, не доходило.

Левый бок отзывался на каждый вдох тупой, тяжёлой болью. Когда он осторожно надавил подмышкой, боль стала острой. Он понял: ребро или два сломаны, или треснули. Но грудь дышала. Лёгкое было целым, потому что при пробитом лёгком дышать так не получается. Он это знал. Видел в деревне, как умирал мужик от удара рогом.

Правая нога ниже колена была разбита. Штанина набухла, и под ней он нащупал рваную рану на голени длиной с ладонь. Она тоже кровила, но не толчками, не из крупного сосуда, а ровно. И это было хорошо. Потому что из крупного сосуда человек на склоне сопки истекает за десять минут, и никакой жгут его не спасает, если рядом нет другого человека с руками.

Других людей рядом не было. Был он один. И огонь. И четыре человека в огне. И пустое небо. Николай просидел так, как ему потом казалось, целый час. А на деле, наверное, недолго, потому что человек в таком состоянии теряет время. Он сидел и смотрел на догорающую машину, приучая себя к простой и страшной мысли, которую нельзя проскочить и нельзя обойти. Потому что, не приняв её, дальше не сделаешь ни шагу.

Мысль была такая: они погибли, все четверо, он остался один. Помощи рядом нет и не будет, пока её не приведут издалека. Значит, всё, что нужно сделать, чтобы жить, должен сделать он сам, своими руками. И больше некому. Первое, что нужно сделать прямо сейчас, до всякой жалости, до всякого горя, до всякого страха, — это перестать кровить и согреться. Потому что человек на холодном камне, потеряв кровь, замерзает даже при плюсовой погоде. А осень в сопках обманчива: днём греет солнце, а к ночи приходит мороз.

Он разорвал нижнюю рубаху на полосы прямо на себе, стянул штанину с разбитой ноги, осмотрел рану ещё раз. Грязи в ней почти не было, кровь промыла. Он туго перевязал её полосами рубахи, наложив сверху сложенный лоскут, чтобы давило на саму рану. Голову трогать пока не стал, только прижал к ране у виска ещё один лоскут и подержал, пока кровь не запеклась. Бок перевязывать было бессмысленно: ребро не лечит повязка, его лечат покоем и временем. Единственное, что можно, — это не делать резкие движения и беречь левую руку.

Он встал, держась за камень, постоял, привыкая к боли. Она оказалась терпимой, такой, с которой можно жить и работать, если не торопиться и дышать неглубоко. Машина к тому времени уже почти прогорела. От неё остался чёрный дымящийся остов на боку, упертый в валун, искорёженная рама, обгоревшая обшивка, спекшаяся в комьях резина колёс. Жар ещё шёл от неё, подойти было нельзя. И Николай не подходил, потому что знал, кто там. И знал, что сейчас ничем им не поможет, а навредить себе может, надышавшись или обжегшись.

Он отошёл и стал смотреть вокруг, осматривать место не как человек в горе, а как человек, который собирается тут жить. В нём уже включилось то старое, промысловое, что включается у таёжного человека помимо его воли, когда дело идёт о жизни. Это было первое, чему учил его в детстве дед ещё на Ангаре: «Когда совсем плохо, перестань чувствовать и начни считать. Считай, что есть, считай, что можно сделать, считай шаги. Чувствовать будешь потом, когда выживешь».

Место было такое. Машина упала на середине длинного северного склона сопки, среди каменной осыпи, переходящей ниже в редкий лиственничный лес и заросли кедрового стланика. Ещё ниже, в самом дне распадка, угадывалась узкая полоса кустарника, какой растёт только по сырому, у воды. Николай сразу подумал, что там ручей. А ручей — это вода, а вода — это всё.

Выше по склону осыпь шла к голому гребню. Кругом, куда ни глянь, поднимались такие же рыжие, лысые поверху сопки, одна за другой, без конца. В распадках между ними лежала тень, и нигде, ни в одной стороне, не было ни дыма, ни просеки, ни тропы. Ничего человеческого, кроме него самого и сгоревшей машины. До ближайшего жилья было, как он прикидывал, очень далеко — дни и дни пути.

Он знал примерно, где находится, потому что слушал перед вылетом, о чём говорили Сергей Аркадьевич с командиром, и видел краем глаза карту. База «Светлый ключ», откуда они вылетели, осталась далеко на юго-западе. А прямо на запад, за двумя или тремя грядами сопок, текла большая река. По ней можно было выйти к людям, к посёлку, к пристани, потому что по этой реке летом ходили катера, стояли зимовья и жили люди. До этой реки было, по его прикидке, километров тридцать пять, может, сорок. Через сопки, через распадки, через мари, без тропы.

Здоровый, сытый и налегке он прошёл бы это за двое суток, может, за трое. Но он был не здоров, не сыт и не налегке. У него болело ребро при каждом шаге и кровила нога. Впереди была не тропа, а дикое нагорье и осень, которая в любой день могла обернуться зимой. Первая, самая простая мысль, которая приходит человеку в беде, — мысль идти. Идти к людям, к спасению, к реке. Эта мысль, едва возникнув, наткнулась на другую. И Николай отложил её, чтобы вернуться к ней позже, когда будет тепло, перевязано и хоть что-то в желудке.

Первое тепло он добыл из остатков машины, и это была горькая работа. Когда остов остыл настолько, что к нему можно было подойти, Николай обошёл его кругом, заслоняя нос рукавом от чада, и стал смотреть, что уцелело. Грузовой отсек выгорел, но не до конца, потому что огонь идёт снизу вверх и в стороны, а кое-что лежало в углах и под смятым железом, куда пламя не достало с полной силой.

Он нашёл и вытащил наружу обгоревший по краю брезентовый чехол, в котором ехало лагерное снаряжение. Хотя половина его прогорела, вторая половина уцелела. Нашёл свой собственный мешок, отброшенный при перевороте в дальний угол и потому почти целый. В нём были его вещи: тёплая телогрейка, запасные портянки, кисет и, главное, его охотничий нож в кожаных ножнах. Без этого ножа таёжный человек — не человек.

Нашёл топор, обыкновенный плотницкий топор на крепком топорище, который партия возила всегда. В крушении он отлетел в сторону и лежал в камнях целый, только обух поцарапан. Нашёл смятую, но целую алюминиевую канистру и ещё одну. В одной из них плескалось немного бензина, литра три, может, четыре, уцелевшего чудом, а во второй было пусто. Нашёл моток медной проволоки, толстой, какую возят для всякого ремонта.

И что было важнее золота, нашёл железный ящик аптечки. Обгоревший снаружи, но внутри целый. С бинтами, с пузырьком йода, с ампулами, с порошками, с жгутом. При виде этого ящика Николай впервые с момента падения почувствовал что-то похожее на облегчение. Рана на ноге пугала его не болью, а тем, что могла загноиться. А загноившаяся рана в тайге без лекарства — это медленная смерть.

Бензин он отнёс подальше и спрятал в камнях. Бензин в его положении был не топливом для тепла. Бензин горит слишком быстро и слишком зло, чтобы греться у такого костра, и тратить его так было бы глупостью. Бензин он берёг для другого, для того единственного случая, ради которого вообще стоило его беречь. Николай уже понимал, для какого, хотя ещё не говорил себе этого прямо.

А вот масло, моторное масло, густое, тёмное, которого в баке двигателя и в магистралях оставалось довольно много, оказалось настоящей находкой. Оно не сгорело всё в пожаре, потому что гореть неохотно. Промасленная ветошь, промасленное дерево, тряпьё, пропитанное маслом, дают при горении густой, чёрный, тяжёлый дым, который держится в воздухе и виден издалека. Это был его будущий сигнал.

К тому времени, когда он перетащил всё найденное в одно место, на ровную площадку чуть выше осыпи, под прикрытием большого валуна, солнце уже перевалило за полдень и начало клониться. Николай понял, что до темноты надо успеть две вещи. Развести огонь, чтобы пережить ночь, потому что ночью в сопках в сентябре бывает и минус, а он мокрый, потерявший кровь и слабый. И уложить погибших, потому что оставить их в обгоревшем остове он не мог. Не такой он был человек. И потому что он уже твёрдо знал: останется тут и будет ждать. А раз так, то жить ему предстояло рядом с ними. Значит, их надо было упокоить по-человечески, насколько это вообще было возможно одному, с топором и ножом на каменном склоне.

Огонь он развёл сноровисто, потому что имел навык с малых лет и в любую погоду. Бересты на лиственничном склоне не было, берёза тут росла внизу, у воды, и идти за ней он сейчас не мог. Но у лиственницы есть своё. Под старыми лиственницами всегда лежит сухая смолистая щепа, отставшая кора, мелкий сушняк нижних отмерших веток, который не гниёт, потому что пропитан смолой, и горит даже сыроватым.

Он наломал этих сухих нижних веток — не тех, что лежат на земле и тянут сырость, а тех, что торчат сухими прямо на стволе: мёртвые, звонкие, ломающиеся с треском. Это первое правило сухих дров: бери с дерева, а не с земли. Настрогал ножом тонкой стружки и смолистой щепки. Сложил шалашиком, поджёг спичкой из коробка, который нашёлся в аптечке в непромокаемом мешочке, потому что спички в полевой аптечке кладут всегда.

Огонь занялся сразу, лиственничная смола вспыхнула весело. Николай, заслоняя его от ветра телом и ладонями, подкладывал ветки потолще, пока пламя не окрепло и не взялось за настоящие дрова. А настоящие дрова в этом месте были хорошие, и это была единственная удача того страшного дня. По склону стояло несколько сухих лиственниц, сушняк на корню, серых, без коры, звонких. Такая лиственница — это лучшее, что может пожелать человек у костра на севере.

Сухая лиственница горит жарко, ровно, долго, даёт крепкий, медленно прогорающий уголь, который держит тепло до утра, и почти не стреляет искрами, в отличие от той же сосны или ели. Николай повалил топором одну такую сушину, не самую толстую, чтобы хватило сил. Сразу подумал, что валить надо с умом, беречь руку и бок, и потому рубил не с размаху, а коротко, точно, отдыхая между ударами. Дерево, подрубленное с двух сторон, легло туда, куда он хотел, — вниз по склону.

Он раскряжевал ствол на два толстых бревна и несколько поленьев. Из двух толстых брёвен сложил то, что в тайге зовут «нодьёй»: два бревна одно на другом, с проложенными между ними по концам клиньями, чтобы между брёвнами оставалась щель. В эту щель закладывают жар, и такой костёр, если брёвна толстые и сухие, горит сам собой целую ночь, медленно прогрызая дерево вдоль. Человеку остаётся только изредка подвигать брёвна и подкидывать в прогар. Нодья греет не пламенем, а длинным ровным жаром, и возле неё можно спать, если устроить за спиной заслон, который отражает тепло обратно на тебя.

Заслон он в тот первый вечер сделал кое-как, наспех, потому что силы кончались. Воткнул в щели между камнями несколько жердей, накидал на них лапник, наломанный с тех же лиственниц, привалил сверху обгорелый лист обшивки, найденный у машины. Этого хватило, чтобы прикрыть спину от ветра и отразить часть тепла. Лежанку он сделал из лапника, набросав его толстым слоем прямо на камень. Потому что камень тянет из человека тепло хуже всякого мороза, и спать на голом камне нельзя: замёрзнешь и не заметишь. Поверх лапника он постелил уцелевший кусок брезента. Телогрейку надел, ноги обернул запасными портянками поверх сапог.

Сделав всё это, он понял, что про погибших на сегодня сил уже не осталось. Придётся им провести эту первую ночь там, где они были, а он займётся ими завтра, на свежую голову и при свете. Он отнёс их пока в сторону, по одному, как смог, надрываясь, прикусывая губу от боли в боку, и накрыл вторым куском брезента. И придавил камнями, чтобы не добралось зверьё, потому что в сопках есть росомаха, а росомаха придёт на запах. От этой мысли Николаю стало совсем худо. Но он сделал то, что должно, и только потом позволил себе сесть к огню.

В ту первую ночь он не спал. Сидел у нодьи, грел над щелью ладони, время от времени поправлял брёвна палкой и слушал темноту. Темнота в сопках живая: в ней потрескивает остывающий камень, шуршит ветер в стланике, где-то далеко крикнет ночная птица. Человеку, оставшемуся одному, в этой темноте мерещится всякое. Николай не давал себе мерещиться. Он заставлял голову работать, считать, раскладывать.

Он думал о том, что командир перед падением кричал в эфир. Он точно слышал, как тот говорил что-то в микрофон отрывисто и резко. А это значит, что на базе слышали: борт терпит бедствие. И значит, искать будут. Это была его главная опора, его единственная опора. И он держался за неё, как держатся за корень над обрывом. Будут искать. Значит, надо дожить до тех, кто придёт.

Утро второго дня пришло серое и холодное. За ночь выпала роса, схватилась инеем на камнях. Николай, проснувшийся под утро от того, что огонь почти прогорел, увидел свой выдох белым облачком и понял: мороз ночью был. Он подкинул в нодью, раздул жар, согрел воды. Воды у него пока не было запаса. Он растопил иней с обгорелого листа железа в найденной у машины помятой кружке. Но это были слёзы, не вода. И он понял, что первым делом сегодня надо идти вниз, к ручью, который угадывался по кустарнику на дне распадка.

Но сначала он сделал то, что отложил с вечера. Похоронить четырёх человек на каменном склоне в одиночку, с разбитым боком, нечем и негде. Земли тут не было, был камень, осыпь, и копать в ней могилу значило бы класть на это все оставшиеся силы и не выкопать. Николай сделал так, как делают в таких местах, как делали испокон веку на каменистом севере, где земля не пускает. Чуть в стороне от своего стана, под скальным выступом, нашлось углубление, неглубокая ниша в камне. Он перенёс туда всех четверых по одному.

И это была самая тяжёлая работа в его жизни. Не телом тяжёлая, телом он таскал и тяжелее, а тем, что это были люди, с которыми он утром этого — нет, вчерашнего — дня летел, ел, говорил. Командир Виктор Павлович, бортмеханик Толя, начальник партии Сергей Аркадьевич, молодой Лёня. Он уложил их рядом, лицами вверх, сложил им руки, накрыл тем, что было: обрывками брезента, кусками обшивки. Сверху завалил камнями, плотно, тяжело, так, чтобы не добралась росомаха и не разрыл медведь, обкладывая камень к камню, как кладут стену.

На эту стену из камней ушло у него полдня. Несколько раз он садился отдыхать, держась за бок. Когда он закончил, получился каменный холм, гурий, какие ставят на севере над могилами и на перевалах. Николай нашёл две прямые жердины, связал их проволокой крестом и воткнул в камни в изголовье. Постоял и не знал, что сказать, потому что говорить он не был обучен. Сказал просто, вслух, чтоб было сказано:

— Простите, мужики, что один я остался. И что не брошу вас, дождусь, чтобы вас по-людски домой увезли. Пусть это будет не скоро, а дождусь.

Ему от сказанного не стало легче, но тверже, потому что теперь он связал себя словом, а слово держало.

Вот тут, у этого каменного холма, и решился окончательно тот выбор, который мучил его потом все следующие дни. Уйти к реке или остаться? Николай сел на камень напротив гурия, спиной к дотлевающему остову машины, и стал думать всерьёз, по-промысловому, без жалости к себе.

С одной стороны было вот что. До большой реки на запад километров тридцать пять, может, сорок. Если идти, надо идти сейчас, пока он ещё держится на ногах и пока стоит осень, а не зима. Идти придётся через три гряды сопок, через распадки, через мокрую марь, где нога проваливается, без тропы. Каждую ночь ночевать у костра, каждый день кормиться неизвестно чем. С разбитым боком и раной на ноге он будет идти не по двадцать километров в день, как здоровый, а хорошо, если по семь, по восемь. Значит, пути ему пять суток, шесть, а может и больше, если завернёт непогода. И вот он, слабеющий, голодный, в начале зимы выйдет к реке. А на реке, может, никого и нет в это время. Придётся ещё идти по берегу неизвестно сколько до первого зимовья, до первого человека. Это была дорога с одним концом. На ней он, скорее всего, лёг бы где-нибудь в распадке и остался там навсегда. И никто бы его не нашёл, потому что в сопках человека не ищут. В сопках ищут вертолёт.

А с другой стороны было вот что. И это было главное. Командир кричал в эфир. На базе знают, что борт упал, и знают примерно где, потому что лётчики всегда докладывают курс и время. По курсу и времени на карте проводят линию, и вдоль этой линии ищут. Искать будут не человека, человека с воздуха в сопках не видно. Искать будут место падения, обломки, дым, гарь, выжженное пятно на склоне. А место падения — вот оно, обгорелый остров вертолёта на голом северном склоне, который видно с воздуха за многие километры. Особенно если бросить в огонь масло и поднять чёрный дым.

Уйти от обломков значило бы уйти от единственного, что искали, и стать тем, кого искать никто не станет, потому что не умеют и незачем. Остаться значило сидеть на самой видной точке во всём этом краю и ждать, когда над ней пройдёт самолёт или вертолёт, и в нужную секунду поднять дым.

Николай взвесил это раз, и другой, и третий, поворачивая так и эдак, ища, где он себя обманывает, и не нашёл обмана. Выходило, что остаться вернее. Что человек, ушедший в сопки, почти наверняка гибнет. А человек, сидящий у заметных обломков и умеющий ждать и подать сигнал, имеет настоящий шанс. И он решил остаться.

С этой минуты всё, что он делал, он делал для двух вещей сразу: чтобы дожить и чтобы его нашли. Решив остаться, он сразу перестал жалеть о реке. Потому что жалеть о невыбранном — это пускать червя в дерево. И занялся делом. А дел было много, и первое из них — вода.

Он взял кружку и помятый алюминиевый бидончик, который нашёлся в лагерном чехле вместе с закопчённым котелком, и пошёл вниз по склону к кустарнику на дне распадка. Осторожно ступая больной ногой и придерживая бок. Спуск занял у него много времени, потому что осыпь под ногами ехала, и каждый неверный шаг отдавался в ребре. Но внизу он не ошибся. Там был ручей, маленький, шириной в шаг, бегущий по камням, чистой, ледяной, родниковой воды, какая бывает в верховьях.

Николай напился, долго, до ломоты в зубах. Потому что человек после потери крови хочет пить сильнее, чем есть, и потеря воды для него опаснее голода. Набрал полный бидончик и кружку. Возвращаясь, он отмечал глазом дорогу, где удобнее ставить ногу, и присматривался к кустам. И сразу увидел то, что искал: заячьи следы и заячий помёт, мелкие тёмные катышки и набитые тропки в траве вдоль ручья. По ним заяц ходит к воде и к молодым побегам. Это значило, что тут есть чем кормиться, если суметь. А суметь он умел.

Вернувшись наверх, он вскипятил воду и впервые с момента падения поел. Еда была вся — партийная. Тот самый паёк на пятерых, который вёз вертолёт на стоянку для геологов на полторы недели работы. Николай перебрал и разложил всё, что уцелело от огня, и подсчитал. Медленно, как считает последний. Тушёнки, мясных консервов в банках уцелело одиннадцать банок. Остальные побило или опалило огнём так, что вздулись, а вздутую банку есть нельзя, в ней смерть. Сухари и галеты, подмокшие с краю, но в середине целые. Крупы, перловый и гречневый, килограммов пять или около того, в брезентовых мешочках. Сахару с килограмм, кускового. Соль — почти полная пачка, и соль это было важно, без соли человек слабеет. Чаю плитка. Несколько банок сгущённого молока и ещё разное мелкое, что нашлось по карманам и в сумках: сухари у Лёни в полевой сумке, кусок сала, завёрнутый в тряпицу у Сергея Аркадьевича, плитка горького шоколада из аварийного запаса в кабине, обгоревшая с угла.

Всё это вместе было паёк на пятерых на полторы недели. То есть на одного человека, если есть вволю, дней на восемь, на десять. Николай разделил это всё по-другому. Он положил себе, что есть будет один раз в день, варёное, горячее. Класть в котелок будет ровно столько, чтобы не умереть, а не столько, чтобы наесться. Горсть крупы, кусок сухаря, через день немного тушёнки для силы, чай с малым кусочком сахара. По его прикидке, так этого пайка хватало не на десять дней, а недели на три, на месяц, если беречь и если добавлять к нему то, что даст тайга: зайца, куропатку, ягоду.

Голод он знал и не боялся его так, как боятся люди сытые. Голод не убивает быстро. Голод можно терпеть долго, особенно если ты к нему с измальства привычен. А Николай в детстве, в войну и после войны, голодал так, что нынешний его голод был против того детского ещё и не голод. Он знал главное правило измождённого человека: не суетись, не трать себя зря, грейся, лежи, когда нечего делать, и не позволяй себе съесть завтрашнее сегодня. Потому что съевший завтрашнее сегодня завтра уже не встанет.

Следующие дни сложились в распорядок, и распорядок этот спасал Николая не меньше, чем еда и огонь. Потому что человек, у которого расписан день, не сходит с ума. А человек, который сидит и ждёт, глядя в небо, сходит. Он вставал затемно, ещё до света, потому что под утро всегда подмерзал, как ни грей нодью. Первым делом раздувал огонь и грел воду. Пил горячее. Потом, пока совсем не рассвело, лежал и не двигался, берег тепло и силу. С рассветом шёл проверять петли, если они уже были поставлены. Потом рубил и таскал дрова, потому что дров нужно было много, и заготавливать их следовало впрок. Эта работа, тяжёлая и однообразная, была хороша тем, что в ней не оставалось места мыслям. Днём занимался стоянкой, чинил, улучшал, добывал. Под вечер варил единственную свою еду и ел её медленно, растягивая. А с темнотой ложился к нодье под заслон и спал. И сон его был чуткий, как у зверя. Он просыпался от каждого изменения в звуке огня и в звуке ночи.

Жильё своё за первую неделю он перестроил основательно, потому что понял: зимовать может и не придётся, но к холодам быть готовым надо. Тот наспех собранный заслон он разобрал и поставил на его месте настоящий полузаслон, какой ставят промысловики на ночёвку в мороз. Сделал он его так. Из жердей, нарубленных из тонкого сушняка, связанных проволокой и вершинами лиственничного корня, который держит не хуже верёвки, он собрал наклонную стенку, как односкатный навес, обращённый открытой стороной к огню, а глухой — к северу, откуда тянул ветер. Стенку он крыл сначала лапником, укладывая ветки сверху вниз, как чешую, камлями вверх, чтобы вода стекала, а не затекала. Потом поверх лапника прислонил листы обшивки от вертолёта, какие нашёл поровнее, и они держали и ветер, и сырость. Бока он зашил тем же лапником и заложил камнями и дёрном, нарезанным внизу у ручья.

Внутри на земле поднял лежанку, настелив толстый слой лапника на поперечные жерди, чтобы тело не лежало на стылой земле, а на воздушной подушке из веток. Потому что воздух тепло держит, а земля отнимает. Перед заслоном, в полуметре, горела нодья, а за нодьей, с другой стороны, он сложил из плоских камней низкую стенку-отражатель, чтобы тепло костра не уходило в пустоту, а било назад на него. Так устроенный заслон держал тепло всю ночь, и Николай в нём не замерзал даже тогда, когда ударили настоящие холода.

С едой из тайги вышло так. Заяца Николай взял на третий день, и это была большая радость, потому что заяц — это мясо, а мясо — это сила, которой ему не хватало больше всего. Ставил он петли по тем заячьим тропкам, что присмотрел у ручья. Петлю делал из той самой медной проволоки, что нашёл у машины. Медная проволока для этого годилась плохо, она мягкая, и заяц её перекусывает или рвёт. Но другой не было, и Николай приспособился: ставил проволоку вдвое и втрое, скручивая, и делал петлю не на простой привязи, а на очепе, на согнутой пружинящей ветке. Когда заяц дёргается, ветка выпрямляется и вздёргивает его вверх, так что он не достаёт зубами до проволоки и быстро давится.

Петлю он ставил на тропе в самом узком её месте, где тропа проходит между кустами и заяц не может свернуть. Размером в кулак с небольшим, нижним краем на ширину ладони от земли, чтобы заяц вошел в неё головой на ходу, не пригибаясь и не подпрыгивая. Саму проволоку и пружину он тёр землёй и хвоей, чтобы отбить человечий и железный дух, потому что заяц хоть и глуп, а чужой запах чует. И ставил он не одну петлю, а сразу с десяток по разным тропкам. Потому что одна петля — это случайность, а десять — это уже промысел. И из десяти за ночь сработает хорошо, если одна, но эта одна и есть еда.

Взятого зайца он свежевал ножом. Шкурку не выбрасывал, а сушил и потом подкладывал под спину для тепла или резал на ремешки. Мясо варил, и из костей и головы тоже варил навар. Потому что в кости и в мозге сила, и выбрасывать в его положение было нельзя ничего. Куропаток, белых куропаток, которые к осени сбиваются в стайки и кормятся поярнику и ягоднику, он добывал иначе, тоже петлями, но мелкими, волосяными почти, из расплетённой на тонкие жилки той же проволоки. Ставил их на набитых дорожках в кустарнике низко, почти у земли. И куропатка, бегущая по своей дорожке, совала в петлю голову. Брал он их редко и помалу, но и это было подспорьем.

А ещё была ягода, поздняя осенняя ягода, брусника, которая в эту пору как раз дошла и взялась первым морозцем, отчего сделалась только слаще. Николай, спускаясь к ручью, всякий раз набирал её сколько мог, ел сырой и сушил у огня впрок. Потому что в бруснике то, чего нет в мясе и в крупе, и без чего человек на одном мясе и крупе слабеет дёснами и сохнет: цинга подступает. А брусника цингу гонит. Это он тоже знал от деда: зимний человек без ягоды и без хвои пропадает. И потому жевал и хвою, молодую лиственничную хвою и почки, горькие, смолистые, через силу, но жевал, по горсти в день. Потому что в хвое то же спасение от цинги, что и в ягоде.

Рану на ноге он лечил терпеливо и правильно, потому что понимал, что от неё всё и зависит. Каждый день он разматывал повязку, осматривал рану при свете, промывал её кипячёной остуженной водой, не сырой из ручья, а именно кипячёной, чтобы не занести заразу. Края смазывал йодом из аптечки, экономя его по капле, и перевязывал чистым бинтом. Грязный бинт стирал в кипятке и сушил у огня, чтобы пустить снова, потому что бинта было мало.

На четвёртый день края раны припухли и покраснели, и Николай испугался не на шутку. Это начиналось нагноение, а нагноение в его положении могло свести в могилу вернее любого мороза. Он сделал то, что делали в деревне, чего нет ни в какой аптечке, но что работает. Распарил рану горячим, насколько терпела кожа, чтобы согнать к ней кровь, потом надавил, выпуская то дурное, что скопилось. Промыл и стал прикладывать к ней не повязку всухую, а распаренный лист брусники и кашицу из её толчёных ягод. Потому что брусничный лист вытягивает и сушит, это знают все северные старухи. Ещё он держал ногу в чистоте и в тепле и старался поменьше ходить, давая ей зажить. Через три дня краснота спала, припухлость осела, рана начала затягиваться по краям чистым мясом. Николай понял, что отбился, что заразу одолел. И эта маленькая победа дала ему сил больше, чем иная сытная еда.

Ребро срасталось само, как и должно срастаться ребро, — временем и покоем. Николай его только берег, не поднимал левой рукой тяжёлого, не делал резких поворотов, спал на правом боку. К концу второй недели мог уже дышать полной грудью без того, чтобы в боку кололо, хотя при кашле и при рубке дров отзывалось ещё долго. Рану на голове он промыл, и она затянулась быстро, как затягивается на голове, где кровь хорошо ходит, оставив только корку в волосах.

Тело его, привычное к работе и к нужде, понемногу справлялось со всем, что на него навалилось. Николай знал, что справляется, потому что чувствовал, как возвращается, по капле, по крохе, та ровная рабочая сила, без которой в тайге не выживешь.

Сигнал он держал на готове с первого же дня и проверял его каждое утро, как солдат проверяет оружие. На самой видной точке склона, выше обгорелого остова, он сложил большой костёр для сигнала. Не такой, как для тепла, а особенный, сложенный так, чтобы вспыхнуть мгновенно и сразу дать дым. В основание он положил сухую смолистую растопку и бересту, которую натаскал снизу с берёзок у ручья. Выше навалил сухого лапника и тонкого сушняка. А рядом держал на готове две вещи, которые превращали обычный костёр в дымовой столб.

Первое — банка с моторным маслом, слитым из остова. Потому что масло, плеснутое в разгоревшийся огонь, даёт жирный чёрный дым, который виден на белом снегу и на сером небе за десятки километров. Второе — охапка свежего, зелёного, ещё не высохшего лапника и пук сырого мха. Потому что зелёная хвоя и сырой мох, брошенные в жаркий огонь, дают, наоборот, дым густой и белый, который хорошо виден на тёмном фоне леса и на фоне склона. Чёрный дым на светлом, белый дым на тёмном — так его учили когда-то на сборах, и так он и приготовил, чтобы в любую погоду, в любой час поднять над собой такой дым, какой будет виднее.

Автор: В. Панченко
Автор: В. Панченко

А на день, на ясное солнце, он припас ещё одно. Плоский кусок дюралевой обшивки, который он день за днём тёр о мелкий песок и о суконку, пока тот не засиял как зеркало. Потому что вспышка такого зеркала, пущенная в ясный день в сторону самолёта, бьёт лётчику в глаза резче любого дыма и видна там, где дым уже не разглядеть. А бензин, те уцелевшие три-четыре литра, он держал отдельно в стороне, как последний, самый верный запал. Чтобы плеснуть на растопку и поджечь сигнал в одну секунду, не возясь со спичками и стружкой, когда в небе будет машина и счёт пойдёт на секунды. Бензина было мало, на два, от силы на три таких поджога. И потому Николай дал себе зарок не тратить его попусту. Не сжечь ради тепла, ради баловства, ни ради чего, кроме той единственной минуты, когда над сопкой загудит мотор.

Из всего, что он делал в те первые дни, едва ли не больше всего труда ушло у него на мелочи. На ту незаметную работу, без которой человек в тайге держится день, два, неделю, а потом вдруг садится и не встаёт, потому что прохудилось, прело, отсырело, перетёрлось и латать стало нечем. Одежда на нём была не зимняя, вылетали в сентябре налегке: в телогрейке, поверх ватника да в сапогах. И Николай первым делом занялся тем, чтобы эту одежду уберечь и приспособить к холоду, который надвигался.

Из найденного в остове куска брезента и из обивки сидений, плотной, на вате, он выкроил ножом подобие безрукавки и поддел её под телогрейку на грудь и на спину. Потому что грудь и спину надо держать в тепле прежде всего, в них сердце и лёгкие. Иглу он сделал из той же медной проволоки, расплющив и заострив на камне её конец и пробив у тупого конца ушко тонким раскалённым гвоздем, выдернутым из обшивки. А нитки надергал из распущенной брезентовой ленты и ссучил их в дратву покрепче, навощив кусочком того сала, что нашлось у Сергея Аркадьевича. Потому что вощёная нитка не гниёт и тянется ровно. Этой иглой и этой дратвой он и шил всё, что приходилось шить, и чинить, и крепить. За девятнадцать суток рука его привыкла к шитью не хуже, чем к топору.

-3