Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Интересные истории

«Я один выжил после крушения вертолёта в тайге, и 19 дней ждал спасения, выживая рядом с могилами своих товарищей» (окончание)

Сапоги он берёг пуще всего, потому что в тайге ноги — это жизнь. И человек с мокрыми, сбитыми, отмороженными ногами уже не работник и не ходок. Каждый вечер он снимал сапоги, выворачивал и сушил у огня портянки, а вторые, запасные, надевал сухими и так чередовал, чтобы нога всегда была в сухом. Потому что отмораживается прежде всего мокрая нога, а не просто холодная. Сами портянки он научился наматывать так, как наматывают в дальнюю дорогу, без единой складки. Потому что складка на портянке за день стирает ногу в кровь. А когда ударили холода, он набил сапоги изнутри сухой травой и сухим мхом, который надрал внизу, у ручья, и насушил у огня. Эта травяная подстилка грела ногу и тянула из неё сырость лучше всякого войлока. Раз попробовал он и рыбу. В ручье, в омутах под камнями, стояли мелкие хариусы, тёмные, быстрые. Николай, истосковавшись по свежему, решил их добыть. Лески у него не было, но он надёргал из распущенной обивки тонких прочных нитей, ссучил волосок покрепче, согнул крючок
Автор: В. Панченко
Автор: В. Панченко

Сапоги он берёг пуще всего, потому что в тайге ноги — это жизнь. И человек с мокрыми, сбитыми, отмороженными ногами уже не работник и не ходок. Каждый вечер он снимал сапоги, выворачивал и сушил у огня портянки, а вторые, запасные, надевал сухими и так чередовал, чтобы нога всегда была в сухом. Потому что отмораживается прежде всего мокрая нога, а не просто холодная. Сами портянки он научился наматывать так, как наматывают в дальнюю дорогу, без единой складки. Потому что складка на портянке за день стирает ногу в кровь. А когда ударили холода, он набил сапоги изнутри сухой травой и сухим мхом, который надрал внизу, у ручья, и насушил у огня. Эта травяная подстилка грела ногу и тянула из неё сырость лучше всякого войлока.

Раз попробовал он и рыбу. В ручье, в омутах под камнями, стояли мелкие хариусы, тёмные, быстрые. Николай, истосковавшись по свежему, решил их добыть. Лески у него не было, но он надёргал из распущенной обивки тонких прочных нитей, ссучил волосок покрепче, согнул крючок из той же неизменной проволоки, заострив и загнув бородку. Насадил на него кусочек заячьей кишки и опустил в омут. Хариус брал, но проволока была толстая и тупа против тонкой рыбьей губы, и рыба сходила. Николай больше извёл на эту рыбалку терпение, чем взял рыбы. Выудил за всё время штуки три или четыре мелких и понял, что на рыбе тут не проживёшь, и оставил это дело. Разве что мимоходом, и вернулся к тому, что давало вернее, — к петлям и к ягоде.

Мясо, когда оно было, он не только варил на один раз, но и сберегал впрок. Потому что заяц не каждый день идёт в петлю, и в удачный день надо запасать на неудачный. Свежевав зайца, он отделял мясо от костей, резал его на тонкие длинные ломти и провяливал, подкапчивал над огнём. Не на жарком пламени, от которого мясо сгорит снаружи и останется сырым внутри, а высоко, в дыму, на жёрдочках. Развешивал ломти и поддерживал внизу не сильный, дымный, не пламенный огонь из сыроватых ольховых и ивовых веток, какие дают много дыма и мало жара. За сутки в таком дыму мясо подсыхало, темнело, прокапчивалось насквозь и делалось твёрдым, как ремень. В таком виде оно не портилось долго, тем более на морозе. И носить его было легко, и грызть в дороге можно было в сухомятку, не разводя огня. Этих вяленых ломтей он насушил себе за вторую неделю изрядный запас и сложил в холщевой мешочек. И этот запас стал потом его дорожной едой, когда он собрался идти. Потому что вяленое мясо при малом весе даёт много силы, и старые промысловики уходили на нём в дальние путики на много дней.

Был у него и свет. Не для того свет, чтобы видеть, темноту он переживал у огня, а для тех ранних тёмных утренних часов, когда хотелось разглядеть рану или починку, или строчку в полевой книжке. А костёр давал свет неровный, пляшущий. Николай сделал жирник, как делают на севере, плошку из помятой консервной банки. Налил в неё топлёного внутреннего заячьего жира, какой натопил и сберёг. Опустил фитилёк из скрученной нитки обивки, и этот жирник горел тихим, ровным, малым огоньком. Давал немного света и чуть тепла, и почти не коптил, если фитиль был тонок. И эта малая, ровная искра живого огня в долгие тёмные часы была ему вместо товарища больше, чем сам он мог бы признаться.

И ещё была одна работа, которую он отдавал понемногу каждый день и о которой не сказал бы вслух никому, потому что она была не про тело. Он держал руки в порядке. Руки на морозе и на работе у него сохли, трескались по костяшкам и у ногтей. Трещины эти кровили и не заживали, и в них могла войти зараза. И потому он каждый вечер мазал их тем же топлёным жиром, втирал, грел у огня и берёг, как берегут инструмент. Потому что руки и были его единственным инструментом, которым он держал огонь, ставил петли, рубил, шил и стерёг. Потеряв руки, потерял бы всё.

Это и есть, если по правде, главная наука всякого, кто остаётся один на один с тайгой. Не геройство, не отчаянная борьба, а вот это тихое, ежедневное, нудное сбережение всего, что есть. Тепла, силы, еды, спичек, рук. Потому что тайга берёт человека не одним большим ударом, а сотнями мелких. И устаивает против неё не тот, кто силён, а тот, кто внимателен.

И мотор загудел на восьмой день. Николай в это время рубил дрова ниже по склону и сначала не поверил ушам, потому что за восемь дней одиночества ухо начинает обманывать. В шуме ветра, в шуме ручья человеку мерещатся то голоса, то моторы, и он научился уже не верить первому звуку. Но звук не пропал. Он рос, ровный, далёкий гул самолётного мотора. Николай бросил топор и кинулся вверх по склону к сигнальному костру, забыв и про ногу, и про бок. Пока бежал, выхватывал из кармана коробок спичек, который теперь всегда носил при себе.

Он плеснул на растопку из бутылки бензина ровно столько, сколько надо, не больше. Чиркнул спичкой, отдёрнул руку, и костёр ахнул и занялся весь разом. Николай тут же бросил в него банку масла и навалил сверху зелёного лапника. Над склоном поднялся столб дыма, сначала чёрный, потом, когда взялся лапник, седой, тяжёлый, и пошёл вверх в стылое небо. Николай стоял рядом, махал руками, кричал, хотя кричать было бестолку. Сорвал телогрейку и махал ею, как флагом, смотрел в небо, ища глазами машину.

Самолёт он увидел. Это был не вертолёт, а самолёт, маленький биплан, из тех, что летают на севере всюду. Шёл он высоко и в стороне, километрах в трёх или четырёх, наискось от сопки, своим курсом. Николай смотрел на него и звал его всем своим существом. Дым его поднимался ровно и высоко, и не было ветра, чтобы его сбить. Казалось, что не увидеть этот дым нельзя.

Но самолёт не свернул. Он прошёл своим путём, ровно, не качнув крылом, не сделав круга. Гул его стал удаляться, и через несколько минут пропал совсем. Небо снова стало пустым. Николай ещё долго стоял у догорающего сигнала и смотрел туда, где скрылся самолёт. В нём поднималось что-то такое, чему он не давал ходу, потому что знал: если дать этому ход, то это его сломает.

Он не закричал, не сел, не заплакал. Постоял, потом наклонился, разгрёб остатки сигнала, прибрал, сложил заново, чтобы снова был готов. Подобрал банку из-под масла. Потом сосчитал, сколько бензина осталось, и оказалось, что на один поджог он потратил меньше, чем боялся, и осталось ещё на два. И, сделав это, он сказал себе вслух, спокойно, что лётчик его не искал. Лётчик летел мимо по своему делу и в небо себе под ноги не смотрел. И что это ничего. Это значит только, что этот не искал, а будут другие, которые искать, и вот те увидят.

Так он перетолковал эту беду себе на пользу, потому что иначе было нельзя, и пошёл доканчивать дрова. Но в глубине, там, куда он сам себе хода не давал, поселилась с того дня заноза. Заноза эта была такая: самолёт прошёл мимо. Значит, либо его искали не тут, не на этой линии, либо уже не искали вовсе. И если не тут, то сколько ещё дней пройдёт, прежде чем поиск сместится сюда, и сместится ли?

Одни уже были не те, что в начале. С каждой ночью становилось холоднее, и иней под утро ложился всё гуще. Лужицы у ручья прихватывало льдом. И однажды, на десятый или одиннадцатый день, повалил снег. Сначала редкий, мокрый, тающий на тёплом ещё камне, а к ночи густой. И к утру весь склон, и весь распадок, и все сопки кругом лежали белые. И пришла настоящая зима. Разом, как она и приходит на севере, без долгих уговоров.

Снег многое изменил. С одной стороны, по снегу стало легче читать зверя. Заячьи и куропачьи следы проступили чёткие, и Николай стал точнее ставить петли и брать чаще. И сигнал на белом склоне был теперь виден ещё лучше, особенно чёрный масляный дым. С другой стороны, снег — это холод, это сырость, это лишний расход тепла и сил. И это знак того, что времени у него осталось мало, что зима пришла и будет только хуже.

В ту первую снежную ночь к стану пришла росомаха. Николай услышал её под утро. Шорох и сап у каменного холма, где лежали погибшие. И сразу понял, кто это. Потому что росомаху по повадке узнаёшь. Она не таится, как рысь, и не ломится, как медведь. Она работает деловито и упрямо. Он схватил из огня головню и пошёл на звук. В сером предутреннем свете увидел тёмного, мохнатого, низкого зверя, разрывающего камни на холме. Зверь поднял на него морду без всякого страха, оскалился. Николай понял, что просто так он не уйдёт, потому что росомаха страха почти не знает и от добычи отступает только перед прямой силой.

Он закричал, бросил в неё головню, замахнулся топором. Росомаха отскочила, но недалеко. Стояла, смотрела, и было ясно, что вернётся. Тогда Николай сделал то, что делать пришлось. Он развёл прямо у каменного холма второй костёр и жёг его всю ночь, и следующую. Носил туда жар, обложил холм заново камнями плотнее и натёр камни вокруг бензином и керосиновой гарью, человеческим и горючим духом, который зверь не любит. Ставил против росомахи ловушку, настороженное бревно-давок, какой ставят на крупного зверя, привалив тяжёлое бревно насторожкой так, чтобы оно рухнуло, когда зверь полезет. Росомаха в давок не пошла, она зверь умный. Но огня и духа человеческого испугалась и отступила, и больше к холму не лезла. Хотя ещё несколько раз Николай видел её следы поодаль и знал, что она бродит рядом и ждёт его слабости. И он не дал ей этой слабости. Он стерёг своих мёртвых, как стерегут живых. И это стережение, как ни странно, держало его самого. Потому что у него была не только своя жизнь на руках, у него был долг. А человек с долгом цепляется за жизнь крепче, чем человек, которому жить только для себя.

Дни шли, и Николай вёл им счёт. Счёт он вёл на палке, на гладко обструганной лиственничной палке, на которой каждое утро делал ножом одну зарубку. И ещё он писал, потому что нашёл в полевой сумке начальника партии Сергея Аркадьевича ту самую коричневую полевую книжку и огрызок карандаша. Стал писать в ней коротко, каждый вечер, что было за день. Писал не для красоты, а чтобы держать голову в порядке, и чтобы, если его всё-таки не станет, осталось хоть слово о том, что тут было. Писал, какого числа что добыл, сколько осталось еды, какая погода, заходила ли росомаха, гудел ли в небе мотор.

Эти записи были ему вместо разговора, потому что говорить было не с кем, а человеку надо говорить. И он то писал в книжку, то говорил вслух, сам с собой, с погибшими, с зайцем, которого свежевал, с огнём. Со стороны это, может, и походило бы на помешательство, но это было не помешательство. Это был способ не дать тишине себя проглотить. И Николай это чувствовал и не стыдился, потому что стыдиться было не перед кем.

Самое тяжёлое подступило к нему не в первые дни, когда было больно и страшно, а позже, на исходе второй недели. Когда боль притупилась, рана зажила, быт наладился, и оказалось, что главный враг не холод, не голод и не росомаха, а пустота и ожидание. В первые дни его держало дело, потом дело стало привычкой, и в привычке открылись щели. В эти щели полезли мысли, от которых он раньше отгораживался работой.

Он стал думать о доме, о жене Татьяне, которая ждала его в деревне на Ангаре с маленьким сыном. Сыну шёл пятый год, и он, когда отец вернётся, может, и не узнает его сразу. Он стал считать, что там, дома, уже, наверное, получили весть, что борт пропал, и что Татьяна сейчас не знает, жив он или нет, и хоронит его в мыслях или ещё надеется. От этих мыслей у него темнело в груди сильнее, чем от голода. Он стал думать о тех четверых под камнями, перебирать в памяти их лица, их слова, последний разговор о вертолёте. Эти мысли были как незаживающая ссадина, которую трогаешь языком и не можешь не трогать.

И были дни, особенно к концу, когда он просыпался и не хотел вставать. Когда тело ещё могло, а внутри что-то говорило, что незачем, что всё бестолку, что никто не придёт и что лучше лежать. И вот в эти дни Николай и делал главное своё дело. Не дровяное и не охотничье, а то, которого не видно. Он заставлял себя встать. Он не уговаривал себя, не верил в спасение через силу. Он просто вставал и шёл проверять петли, потому что петли надо проверять. И рубил дрова, потому что дрова нужны. И в этом простом, нерассуждающем деле и было всё его спасение от той черноты, которая валит человека вернее мороза.

Странным образом, легче всего ему было как раз тогда, когда он разговаривал с погибшими. Он не считал это блажью и не пугался этого, потому что человеку надо с кем-то говорить, а живых рядом не было. И он говорил с теми, кто был. Подойдя утром к каменному холму поправить сбитый ветром камень или прогнать належь, он рассказывал им, как дела, какая ночью была погода, попался ли заяц, гудело ли что в небе. Сергею Аркадьевичу, начальнику, он бывало выговаривал свои расчёты вслух, как выговаривал бы при жизни, прикидывая, сколько осталось крупы и насколько хватит. И от того, что расчёт был сказом вслух, будто бы кому-то, он становился яснее и твёрже.

С молодым Лёней он говорил по-другому, мягче, потому что жалел его больше всех, двадцать три года всего. И говорил ему, что не зря, мол, тот шёл в геологи, что золото тут есть, что Сергей Аркадьевич не зря водил карандашом по карте. А командиру Виктору Павловичу он не говорил ничего лишнего. Только иногда, поправляя сигнальный костёр, обещал ему, что не уронит того дела, которое командир начал, докричавшись в эфир перед самым концом. Что досидит, дождётся, доведёт. Со стороны это выглядело бы дико, но в этом не было ничего больного. В этом было то, чем человек спасает в себе человека, когда вокруг на сотню верст нет ни одной живой души.

Снились ему в эти ночи дом и тепло. И сны эти были опасны, потому что после них тяжелее всего было просыпаться в стылый и синий рассвет, к нодье, к снегу, к одиночеству. Снилась изба на Ангаре, натопленная печь, уставшая Татьяна, сын, тянущий к нему руки, запах хлеба. И Николай во сне был дома, и был сыт, и был не один. А просыпался, и первые секунды не понимал, где он. За эти секунды на него наваливалось всё разом, и надо было каждое утро это переживать заново, и каждое утро снова собирать себя в кулак.

Он научился не залеживаться после такого сна, не давать себе разнежиться в его тепле, а вставать сразу, рывком, в холод, к делу. Потому что только дело истряхивало с него сонную тоску, которая была опаснее всякого зверя. И ещё он завёл себе твёрдое правило не считать вслух дни до спасения. Потому что считать дни до того, что от тебя не зависит, значит изводить себя ожиданием. А считать он позволял себе только то, что зависело от него самого. Сколько добыто, сколько припасено, сколько надо сделать завтра. Это была хитрость не ума, а души. И она держала его на плаву крепче всякой надежды, потому что надежда то загорается, то гаснет, а дело есть всегда, покуда есть руки и день впереди.

На двенадцатый день он услышал мотор второй раз. И в этот раз это был вертолёт. Шёл он ближе, чем тот самолёт. И Николай снова поджёг сигнал, истратив ещё немного бензина, и снова поднял дым, и снова махал и кричал. Вертолёт прошёл по соседнему распадку, за грядой, так что Николай видел только его, а он, Николая, должно быть, нет, потому что между ними стояла сопка. И дым, поднимавшийся за гребнем с той стороны, наверное, был не виден или виден плохо.

Вертолёт покружил немного в стороне, как будто что-то искал, и Николаю на минуту показалось, что «вот, нашли, идут», и сердце у него зашлось. Но потом вертолёт лёг на курс и ушёл на юго-запад, к базе. И снова стало тихо. И эта вторая неудача была горше первой, потому что вертолёт — это была явно поисковая машина. Она искала, и искала где-то рядом, за одной грядой. И не дотянула, не заглянула за гребень и ушла. Значит, поиск шёл, но шёл не тут, чуть в стороне. И угадать, придут ли они завтра сюда или уйдут совсем в другую сторону, Николай не мог.

После этого дня в небе стало пусто надолго. День, другой, третий, четвёртый, пятый прошли без единого мотора. Снег ложился всё гуще, мороз скрипел. И Николай, который вёл счёт зарубками, видел, как набегают дни, и понимал то, чего боялся понимать. Поиск, если он и был, прекратили или свернули. Так бывает, он знал, не первый год на севере. Борт ищут неделю, дней десять. Потом, если погода портится и след простыл, поиск сокращают, а с приходом зимы и вовсе откладывают до весны. Потому что зимой в сопках искать почти бесполезно. Всё под снегом, и людей берегут, и горючее.

Это была трезвая, взрослая мысль, и Николай не стал от неё прятаться. Он принял её, как принимал всё. Поиск прекратили, значит, до весны его искать не будут. Значит, если он останется тут и будет ждать, он будет ждать не дни, а месяцы, всю зиму, в одиночку, на тающем пайке, в сопках. И до весны он не дотянет. Никакой охотой и никаким терпением до весны на этом склоне не дотянешь. Замёрзнешь или ослабнешь и сляжешь.

И значит, тот выбор, который он сделал в первый день, выбор остаться и ждать, этот выбор был верен ровно до тех пор, пока шёл поиск. А теперь, когда поиск, кажется, кончился, выбор надо было делать заново. В эти пустые дни пришла первая большая непогода, и она едва не сделала за росомаху и за мороз всю их работу разом. С вечера задуло с северо-запада ровно и злобно. К ночи ветер окреп, повалил снег уже не сверху, а наискось, почти вбок, и началась та самая северная пурга, в которой человек теряет направление в трёх шагах от своего жилья и замерзает, не дойдя до огня.

Николай услышал её приход по тому, как переменился голос ветра в стланике, и успел приготовиться. Он подтащил к заслону весь запас дров, какой был, чтобы не лезть за ними в метель и не потерять в двух шагах костёр и стан. Обложил заслон с наветренной стороны лишним лапником и снегом, потому что снег, как ни странно, греет. Плотная снеговая стенка не пускает ветер и держит тепло не хуже стёганого одеяла. И забился внутрь, к нодье, и стал пургу пережидать.

Пурга держала его двое суток. Двое суток он почти не вылезал из заслона, кормил огонь, не давая ему ни разгореться зря, ни погаснуть. И в этом, в том, чтобы не дать огню погаснуть, и была вся работа этих двух суток. Потому что погасни огонь в пургу, и снова развести его на ветру, мокрыми руками, с оцеревшей растопкой, было бы делом отчаянным, а то и вовсе невозможным. И потому Николай берег огонь, как берегут последнее. Заслонял его телом, подкладывал по полешку, поддерживал ровный жар в прогаре нодьи и грел над ним руки и грудь. Спал урывками, чутко просыпаясь, чтобы подбросить дров, и снова забывался, и снова просыпался. И так двое суток. И за эти двое суток он съел почти весь свой невеликий запас вяленого мяса и сухарей, потому что в холод и в безделье тело требует еды втрое. И это его обеспокоило, как только он смог снова считать.

На вторую ночь ветер чуть не отнял у него заслон. Порыв, сильнее прочих, рванул кровлю, тот лист обшивки, что прикрывал лапник сверху. Заскрежетал, оторвался от вязки и захлопал. Николай в чёрной воющей темноте на четвереньках, обмёрзшими пальцами, ловил концы проволоки, притягивал лист назад и привязывал заново, и наваливал сверху камни. Работал на ветру, который выдувал из него тепло и силу. И когда он вполз обратно к огню, его трясло, и руки не слушались. Он долго отогревал их над жаром, прежде чем они снова стали руками. Эта ночь напугала его сильнее росомахи. Потому что росомаха был враг, которого видно, и от которого можно отбиться топором. А пурга была враг без лица, который не нападает, а просто выстуживает, отнимает по капле. И против которого нет иного оружия, кроме терпения и огня.

Когда на третье утро пурга стихла так же разом, как началась, Николай выбрался из заслона в новый, переменившийся мир. Снегу намело по пояс, стан замело почти вровень с заслоном. Обгорелый остов вертолёта превратился в белый сугроб с торчащими чёрными рёбрами. Каменный холм над погибшими занесло так, что Николай долго откапывал его, чтобы убедиться, что цел и не разрыт. Дров оставалось мало, еды осталось мало. И он, осунувшийся за эти трое суток, понял с новой холодной ясностью то, что и так уже знал. Что одну пургу он пересидел, потому что был ещё в силе и при запасе. А зимой таких пург будет не одна и не две, а двадцать. И каждая будет отъедать у него тепло, дрова и еду. И какой-нибудь из них он уже не пересидит, ослабнув.

И вот тут, разгребая занесённый стан и пересчитывая остатки, Николай и подвёл наконец тот итог, к которому подбирался все эти дни. И стал думать о реке опять. Теперь всё было иначе, чем в первый день. Тогда у него было сломано ребро, разбита нога, и впереди стоял весь срок поиска, ради которого стоило сидеть на месте. Теперь ребро срослось, нога зажила, тело хоть и отощало, но окрепло и приспособилось. Он умел тут жить. Он добывал зверя, держал огонь, ходил по снегу. А ждать стало нечего.

И выходило по холодному счёту, что теперь, наоборот, надо идти. Пока он ещё может идти. Пока не съел весь паёк, пока зима не вошла в полную силу и не завалила распадки непроходимым снегом. Идти к реке, тридцать пять километров на запад, через три гряды, и дальше по реке вниз, до людей. Это было опасно, очень опасно. Но сидеть и ждать весны было уже не опасно, а наверняка. Наверняка смерть. А из двух смертей выбирают ту, в которой есть хоть щель надежды.

Он стал готовиться к дороге, не бросая разом стоянку, а готовясь с умом. Потому чтобы ходить, надо было быть снаряжённым. Он смастерил себе из двух выгнутых жердей и переплёта из ремешков, нарезанных из заячьих шкур и из брезентовых лент, подобие коротких лыж. Лучше сказать, снегоступов, потому что без них по глубокому снегу не пройти и десяти километров. Утонешь и встанешь. Сшил, сточал ремешками из тех же шкур и из обивки, найденной в остове, тёплые чуни поверх сапог. Набил их сухой травой и мхом для тепла, потому что в сапогах по такому снегу и морозу ноги отморозишь в первый же день. Сделал из жердей и куска брезента волокушу, маленькие санки-волокуши, чтобы не тащить груз на спине, надрывая едва сросшееся ребро, а вести за собой по снегу.

Уложил на волокушу то, без чего в пути нельзя. Топор, нож был на поясе, остаток пайка, разделённый теперь на дорогу: сухари, тушёнку, крупу, соль, чай, котелок, остатки бинта и йода, спички в непромокаемом мешочке, бересту и сухую растопку, чтобы в любой мороз и сырость развести огонь. И ту самую полевую книжку Сергея Аркадьевича, в которой писал. Бензина у него оставалось ещё немного, на один поджог, и он решил его не брать с собой и не жечь в пути, а оставить тут, на стоянке, у сигнального костра. На тот случай, на самый малый случай, о котором он старался не думать.

Потому что был еще один узел в его выборе, и узел этот был не про жизнь, а про совесть. Уйти к реке значило уйти от каменного холма, от четверых под камнями, которых он поклялся не бросить и дождаться, чтобы их увезли домой. Уйти значило оставить их одних в сопках на всю зиму, на росомаху, на медведя по весне и, может быть, навсегда. Потому что если он уйдет и пробьется к людям, то расскажет, где они, и за ними придут. Но если он уйдет и не пробьется, ляжет где-нибудь в распадке, то никто никогда не узнает, где это место, и они останутся тут навсегда, безымянным холмом среди тысяч сопок. И это мучило Николая едва ли не сильнее страха смерти, потому что свою смерть он за эти дни обдумал и претерпелся к ней. А вот нарушить слово, данное мертвым, было ему не понутру.

Он сидел вечерами у огня и сводил это в голове и так, и эдак. И выходило одно. Лучшее, что он может сделать для них, это не лечь рядом с ними, а дойти и привести людей. Мертвым нужнее живой свидетель, который скажет, где они лежат, чем живой сторож, который ляжет тут вместе с ними. И, сведя так, он решил окончательно, что уходит. Назначил себе срок: еще два дня, чтобы доделать снаряжение и набраться сил, и выйти на третье утро. Потому что выходить надо было затемно, с первым светом, чтобы пройти за короткий зимний день как можно больше.

Эти последние два дня дались ему труднее всех. Решение было принято, дело сделано, снаряжение готово, и оставалось только ждать назначенного утра. А ожидание решенного хуже всякой работы. Он доделывал мелочи, проверял ремешки на снегоступах, подшивал чуни, перетряхивал поклажу на волокуше и все поглядывал в небо. И небо было пустое, белёсое, зимнее. В ночь перед выходом он почти не спал, лежал у нодьи, слушал, как трещит мороз в камнях, и перебирал дорогу в уме. По какому распадку пойдёт? Где будет подниматься на гряду? Где искать затишек для ночлега?

Под утро он встал, развел огонь пожарче, согрел воды, поел плотнее обычного, потому что в дорогу надо выходить сытым. Разделил остаток сил с запасом. Потом подошел к каменному холму, постоял возле него в темноте, положил ладонь на холодный камень и сказал:

— Ухожу. Не бросаю, а за помощью. Приведу людей. Простите, если не дойду, что не со зла.

Сказал, и ему опять стало не легче, но твёрже, как тогда в первый день. Светать ещё не начинало. Он вернулся к огню, обулся в чуни, надел снаряжение, впрягся в волокушу. И в тот самый миг, когда он уже шагнул было от стана вниз, в синюю предрассветную муть распадка, по которому ему уходить на запад, он остановился.

Он остановился, потому что вспомнил про сигнал. Уходя, он хотел оставить сигнальный костёр сложенным и бензин при нём на тот малый случай. И теперь, стоя в упряжи, готовый шагнуть, он подумал простую вещь. Светает. День будет ясный, морозный. Такие дни на севере тихие, без ветра, и дым в такой день стоит столбом и виден далеко. Он уходит, и стан останется пустой. И если по отчаянию кто-то пролетит сегодня над этой сопкой, то увидит только обгорелый остов и потухший костёр, и не поймёт, что тут живой человек. И пролетит мимо, как пролетели те двое. А ведь он ещё тут, он ещё на стане, и у него есть бензин на один поджог и заготовленный сигнал.

И Николай, постояв так в упряжи в синем рассвете, сделал то, что было против всякого расчёта дороги, но за что потом благодарил судьбу всю жизнь. Он сбросил волокушу, вернулся к сигнальному костру и поджёг его. В последний раз, на последнем бензине. Не потому что услышал мотор, мотора не было, небо было пустое и тихое, а потому что решил, что не уйдёт молча. Что подаст голос в это последнее утро, прежде чем уйти. Пусть его никто и не услышит, пусть это будет впустую, но он не уйдёт, не крикнув в небо в последний раз.

Костёр занялся весело, бензин ахнул. Николай бросил в огонь последнюю банку масла и навалил зелёного лапника. И над сопкой в тихом морозном воздухе поднялся столб дыма, чёрный понизу, седой поверху, и пошёл вверх ровно, без ветра, прямой как ствол, в светлеющее небо. Николай стоял возле него, грел руки и смотрел, как поднимается дым. Думал, что вот и всё, отдал последнее. Сейчас догорит, и он впряжётся и пойдёт. Он не ждал ничего. Он уже простился со станом и с надеждой на этот стан, и весь был в дороге, в той первой гряде, на которую ему лезть, и в той реке, до которой тридцать пять километров.

И потому он не сразу поверил, когда сквозь треск своего костра услышал в небе мотор. Мотор шёл с юга, ровный, тяжёлый, вертолётный. И рос быстро. Николай задрал голову и увидел машину, вертолёт. Тот же, должно быть, что прошёл стороной четыре дня назад. Или другой, какая разница. Вертолёт шёл прямо на его сопку и шёл низко. И Николай понял, что его столб дыма, поднявшийся в это тихое ясное утро на белом склоне, виден сейчас за полсотни километров, и что лётчик идёт на дым.

Тогда Николай сделал всё, что мог сделать человек, чтобы его заметили наверняка. Бросил в огонь весь оставшийся зелёный лапник, какой был сложен рядом, чтобы дым стал гуще. Выхватил из стана тот самый отполированный кусок обшивки, своё зеркало, и стал ловить им низкое утреннее солнце. Пускал зайчик в сторону вертолёта, в кабину, в стёкла. Потому что вспышка зеркала в ясный день видна лётчику резче любого дыма. Сорвал телогрейку и махал ею, бегал по чистому снегу выше стана, чтобы натоптать, наследить, сделать пятно, которое сверху прочтётся как живое, не звериное. Кричал, хотя крик его до неба не доставал, но не кричать он не мог.

Вертолёт прошёл над сопкой, накренился, и Николай увидел в боковом окне лицо. Человеческое лицо, прижатое к стеклу. И рука махнула ему оттуда сверху в ответ. И в этот миг с Николаем сделалось то, чего не делалось за все эти девятнадцать суток. Никогда не горела машина, никогда не уходил мимо самолёт, никогда не лезла росомаха к мёртвым. У него подкосились ноги, и он сел в снег прямо где стоял и закрыл лицо руками. И его затрясло. И он не мог ни встать, ни крикнуть, только сидел и трясся. Потому что то, что он держал в себе все эти дни железной хваткой, не давая ему ходу, теперь, когда держать стало не нужно, разом вышло из него и согнуло его пополам.

Автор: В. Панченко
Автор: В. Панченко

Вертолёт сделал круг, другой, выбирая, куда сесть, потому что склон был крут и каменист. Нашёл ниже, на ровной заснеженной плеши в распадке, и сел, подняв винтом тучу снежной пыли. Из него выскочили люди и пошли вверх по склону к Николаю, проваливаясь в снег, торопясь. И Николай поднялся им навстречу, вытер лицо рукавом, потому что не хотел, чтобы его видели сидящим, и пошёл к ним, прихрамывая. И первое, что он сказал подбежавшим, не про себя сказал, не про спасение, а показал рукой назад, на каменный холм, и выговорил:

— Там четверо. Их надо забрать. Я обещал.

Те, кто прилетел, потом рассказывали, что искать их давно перестали. Что борт ждали в тот день на стоянке, не дождались. Что командир успел перед падением передать в эфир, что отказал двигатель и что он садится. Но координаты в спешке дал неточные. И поиск повели не там, восточнее, по другой линии. И три дня его вели, пока стояла погода. А потом задули низкие облака, пошёл снег, и летать стало нельзя. И поиск свернули. Сначала на день, потом на два, а потом, когда зима встала окончательно и совсем, до весны. Как и думал Николай, потому что искать в зимних сопках под снегом было всё равно, что искать иголку. И начальство, скрипя сердце, бумаги подписало, и людей списали в без вести пропавшие.

А в то утро вертолёт шёл не на поиск, поиска уже не было. Он шёл по своему делу, перебрасывал буровиков с одного участка на другой и шёл стороной. И шёл бы себе мимо, в стороне от этой сопки, если бы не тот столб дыма, который Николай поднял в последнее своё утро на последнем бензине. Не ради расчёта, а вопреки расчёту. Просто чтобы не уйти молча. Лётчик увидел дым на склоне, удивился, свернул посмотреть. Потому что на севере к дыму в безлюдном месте не относятся равнодушно, мало ли кто. И, свернув, увидел внизу обгорелый остов и каменный холм, и человека на снегу, машущего телогрейкой.

Так и вышло, что спасло Николая не то, что он девятнадцать суток правильно ждал, и не то, что он на исходе их правильно собрался идти. А то, что, уже собравшись идти, он не пожалел последнего сигнала на пустое, как ему казалось, небо. Уйди он на полчаса раньше, не подними он этого дыма, вертолёт прошёл бы стороной, и нашли бы потом, по весне или через год, две стоянки: обгорелый остров с каменным холмом и где-нибудь в дальнем распадке застрявшую волокушу.

Погибших забрали в тот же день. Вертолёт сходил на базу, вернулся с людьми. Разобрали каменный холм, который Николай сложил своими руками, подняли всех четверых: командира Виктора Павловича, бортмеханика Толю, начальника партии Сергея Аркадьевича и молодого Лёню. И Николай сам помогал укладывать их в машину и не отдал эту работу чужим рукам, потому что это была его работа. Он её на себя взял в первый день и довёл до конца.

Он отдал прилетевшим и полевую книжку Сергея Аркадьевича, в которой за эти дни были и казённые записи геолога, и его, Николая, корявые строчки про зайцев, про росомаху, про моторы в небе и про дни на палке. И эта книжка потом легла в дело, и по ней восстановили всё, день за днём, что было на этом склоне с 12 сентября по 1 октября 1972 года. Девятнадцать суток с того утра, как упал борт, до того утра, как поднялся последний дым.

Николая увезли в посёлок, потом в больницу, в районный центр. Врачи, осмотрев его, только качали головами. Потому что сросшееся без помощи ребро, зажившее без хирурга рваная рана на ноге, отбитая домашними средствами инфекция и отсутствие обморожения на человеке, который провёл девятнадцать суток в осенних, перешедших в зимние сопках в одиночку, — всё это, по их разумению, не складывалось в живого. И тем не менее живой сидел перед ними, отощавший до костей, обросший, с обмороженными слегка кончиками двух пальцев, которые удалось отходить. И просил только об одном — дать ему скорее телеграмму послать домой, на Ангару, жене Татьяне, что жив.

Телеграмму ему дали послать в тот же вечер, и в ней было три слова: «Жив. Цел. Еду». Когда его после спрашивали, как он там продержался один, что помогло, он отвечал всегда коротко и об одном и том же, потому что про себя так и не научился говорить складно. Он говорил, что держало дело. Что покуда есть что рубить, чинить, ставить, варить и стеречь, человек живёт. А как сядет и станет ждать, сложа руки, так и кончится. Говорил, что не он один там был, что были с ним те четверо под камнями, и что бросить их он не мог. А кого не можешь бросить, ради того и сам не позволяешь себе лечь.

А про самое главное, про то последнее утро, когда он уже впрягся в волокушу и уходил, и вернулся развести последний сигнал на пустое небо, про это он рассказывал реже всего и неохотнее всего. И всякий раз будто заново удивлялся и говорил только, что сам не знает, что его тогда вернуло. Что расчёт весь был за то, чтобы идти и не оглядываться, а он взял и оглянулся, и развёл огонь. И если бы не оглянулся, не было бы и разговора.

И в этих словах было больше правды о том, как человек спасается в беде, чем во всех расчётах и во всём терпении. Потому что выживает в тайге, и не только в тайге, не тот, кто всё рассчитал верно, а тот, кто, всё рассчитав, в последнюю минуту находит в себе силу подать голос в пустое, казалось бы, небо. И небо иногда отзывается.

-3