Слова в тот вечер никто не сказал. В этом и была вся беда, что слова никто не сказал, а беде куда легче, когда её называют вслух.
Надя собрала катушки обратно в шкатулку, медленно, по одной, ползая по полу на коленях, и не смотрела ни на кого. Тома слишком громко принялась греть воду, гремела банкой, роняла полотенце, заговаривала пустоту. А Оля легла лицом к стене, не раздеваясь, и пролежала так до глубокой ночи, слушая, как тикает будильник и как за стенкой наконец умолк кассетник, и как ворочается на своей койке Надя, и как притворяется спящей, Тома.
Утром всё было почти как всегда, только это «почти» висело в воздухе и не давало дышать. Надя разговаривала с Олей ровно, без злости, спросила, не нужно ли ей мыло, и от этой ровной вежливости было куда хуже, чем от крика. Тома суетилась за двоих, шутила невпопад, и шутки её падали в пустоту и там пропадали.
К обеду уже знала вся общага. Как это вышло, Оля не поняла, она ни единой душе не говорила, и Надя вроде бы не говорила, но к обеду в коридоре на неё стали оглядываться, и шептаться за спиной, и замолкать на полуслове, когда она проходила мимо. Слух полз по этажу, как сквозняк под дверью, и по дороге обрастал подробностями, которых отродясь не было.
— Слыхали, в семнадцатой деньги увели? Новенькая, говорят, прибрала. Из деревни приехала, тихонькая такая, водицу не замутит. А в тихом омуте, известно, кто водится.
— А я смотрю, она на почту всё бегает, деньги шлёт. Откуда у ней деньги-то? На стипендию не больно нашлёшься.
— Вот то-то и оно, что откуда. Своих нет, а чужие шлёт. Концы с концами и сходятся.
Ритка из четырнадцатой, та самая, с кассетником, теперь при виде Оли поджимала губы и придерживала свою дверь рукой, будто боялась, что новенькая и у неё что-нибудь умыкнёт по дороге. И Оле от этого было так, словно её раздели догола и выставили посреди коридора на всеобщее обозренье, и каждый волен ткнуть пальцем.
Она и правда ходила на почту. Она и правда слала деньги домой. И в этом-то и был весь ужас её положения, что объяснить про деньги она не могла, не выложив всего: и про мать одну с младшими, и про леспромхоз, где закрывали участок и где мать теперь хваталась за любую подёнщину, и про то, как они там перебиваются с хлеба на воду. А выкладывать это чужим, на потеху сытому коридору, она не стала бы и под пыткой. Гордость у неё была тихая, посёлковая, незаметная, но крепкая. Такую скорее переломишь, чем согнёшь.
— Ты бы сказала, что да как, — осторожно посоветовала Тома вечером, когда Надя ушла в библиотеку. — Про переводы свои объяснила бы. А то ведь думают чёрт-те что, а ты молчишь, вот и выходит, будто и вправду рыльце в пушку.
— А что я скажу. — Оля смотрела в чёрное окно, на пустой двор, на одинокий фонарь, вокруг которого кружилась первая снежная крупа. — Что я последнее у себя отрываю, матери шлю? И что, поверят они? Скажут, отрываешь, да не последнее, раз на чужое позарилась. Нет уж. Кто меня знает, тот и так не поверит, что я взяла. А кто не знает, тому хоть кол на голове теши, всё без толку.
Тома при этих словах замолчала, и что-то в ней сжалось и потемнело, и она отвернулась к стенке и долго не оборачивалась, и плечи у неё были напряжённые, как у человека, который держит на спине тяжесть и боится её уронить.
Дни пошли тяжёлые, длинные, тёмные. Оля перестала ходить в столовую вместе со всеми, брала хлеб с маслом и ела в комнате, когда никого не было, торопливо, будто воровала этот хлеб, хотя хлеб был свой. В коридоре она теперь ходила, опустив голову, и научилась узнавать по шагам, кто идёт навстречу, чтоб успеть свернуть к стенке или нырнуть в умывальник.
Хуже всего стало с общей кассой. Раньше жестянку из-под чая открывали запросто, при всех, и совали туда мелочь не считая, и брали оттуда на хлеб, и это было так же просто, как дышать. Теперь же всё переменилось. Когда Надя при Оле лезла в жестянку, в комнате повисала неловкость. Надя нарочно отворачивалась и не пересчитывала при ней, а Оля видела, что нарочно, и от этой деликатности ей было стыднее, чем от прямого попрёка. Однажды Оля, вернувшись раньше времени, застала Надю за тем, как та считает содержимое жестянки, и Надя, увидев её, вздрогнула и сунула деньги обратно, будто это её, Надю, поймали на нехорошем. И обе сделали вид, что ничего не было. И обе знали, что было.
— Ты мне веришь? — спросила Оля напрямик, однажды вечером, не выдержав. — Что не я? В глаза скажи.
Надя долго молчала, перебирая в пальцах катушку, наматывая и разматывая нитку.
— Верю, — сказала она наконец, и сказала так, что видно было: не врёт. — Только пальто-то всё равно нету. И денег нету. И понять я ничего не могу, кто ж тогда, если не ты. И от этого у меня в голове муть, Оль, ты не серчай на меня. Я тебе верю, а муть всё одно не проходит. Сама с собой воюю.
И Оля не серчала, потому что понимала: на Надином месте у неё в голове была бы та же муть.
На практике Нина Фёдоровна, до которой тоже, видно, дошёл слух, ничего Оле не сказала впрямую, только смотрела на неё дольше обычного и один раз, проходя за спиной, тихо обронила, ни к кому будто бы не обращаясь:
— Ты, девочка, шов держи. Машина не знает, кто чего про тебя в коридоре судачит. Ей всё равно. Ты строчи ровно, не сбивайся, а остальное само разойдётся, как туман к полудню.
И Оля строчила. За машинкой ей было легче всего, потому что машинка и вправду ничего не знала и не шепталась, и под её ровный, деловитый стрёкот можно было ни о чём не думать, а только вести шов и слушать, как игла прокалывает ткань, раз за разом, надёжно, без обмана.
Один раз в столовой, когда Оля сидела за крайним столом одна, отгородившись от всех тарелкой, к ней вдруг подсела тихая девочка из двадцатой, Галя, с которой они прежде и двух слов не сказали. Подсела, поставила рядом стакан компота. И сказала, ни на кого не глядя, в стол: «Не бери в голову. Языкам рот не завяжешь, а правда, она своё возьмёт, не сразу, так после». И поднялась, и ушла, не дожидаясь ответа, и компот свой оставила. И Оля долго потом помнила и компот, и эти слова. В ту глухую неделю они были ей как глоток воды в жару.
Однажды ночью она едва не уехала. Дождалась, пока девчонки уснут, тихо вытащила из-под койки чемодан, отщёлкнула замки и в темноте, на ощупь, стала складывать своё: кофту, две блузки, материны носки. Чемодан в темноте пах домом, дорогой, посёлком, нагретой печкой, и от этого запаха Оле сделалось так тоскливо, что она опустилась на пол рядом с ним и обхватила колени руками.
Она представила, как утром, чуть свет, выскользнет за дверь, как пройдёт пустырём к остановке по первому снегу, как сядет в холодный автобус, и как поплывут за окном чужие серые дома, а через четыре часа покажется родная труба леспромхоза, и мать на пороге. И сразу станет тепло и безопасно, как в детстве, когда заберёшься под одеяло с головой.
А потом представила другое. Как девчонки проснутся, а Олиной койки нет, прибрана начисто, и матрас скручен. И как разнесётся по этажу единым духом: сбежала. Воровка сбежала, не дожидаясь разбору, ясное дело, рыльце в пушку, иначе чего бежать. И как это слово прилипнет к ней навсегда, и поедет с ней в посёлок, и догонит её и там, потому что земля слухом полнится, докатится и до родной трубы. И как мать спросит: «Чего вернулась-то, дочка, не доучившись, на полпути?» А что она матери ответит. Правду? Что сбежала от напраслины, которой не заслужила? Так мать, может, первая и засомневается, потому что какая мать спокойно поверит в такое, не дрогнув сердцем.
Оля сидела на полу в темноте, и раскрытый чемодан белел сложенными блузками, и за окном сыпал мелкий снег, первый в ту зиму, тихий, бесшумный, и ложился на жестяной карниз, и таял, и опять ложился.
Она вынула из чемодана блузки и убрала обратно в тумбочку. Кофту повесила на свой гвоздь. Носки сунула под подушку. Закрыла чемодан, защёлкнула замки и задвинула его ногой под койку, в самый дальний угол, чтоб не маячил и не тянул. А наутро написала матери письмо. Длинное, ласковое: про учёбу, про машинку, про то, как хвалит её мастер за ровный шов, про общажного кота Барсика. И ни единым словом не обмолвилась ни про деньги, ни про слухи, ни про то, как прячет теперь глаза в коридоре. Незачем матери это знать, у матери своих забот выше крыши. Заклеила конверт, послюнив краешек, и понесла на почту, в то же дальнее окошко, и опять стерпела на себе чужие косые взгляды, потому что дом надо было держать, что бы тут про неё ни плели.
А ещё к ней по-прежнему ходил Барсик. Вся общага от неё отвернулась, а кот не знал ни слухов, ни почты, ни косынки с деньгами, он знал только, что от Олиных рук пахнет добром, и приходил, и ложился ей на колени, и урчал, и было в этом упрямом кошачьем доверии больше утешения, чем во всех словах, какие могли бы ей сказать люди. Оля гладила его по тёплой спине и думала, что если кот к ней идёт, значит, не вся ещё она в глазах света пропащая, значит, есть на свете хоть одна живая душа, которая её не судит.
Был в те дни и ещё один случай, на который Оля тогда не обратила внимания, а после корила себя за это. Стоя в очереди на почте со своим письмом, она увидела у соседнего, телеграфного окошка Тому. Тома её не заметила, она стояла спиной, согнувшись над стойкой, заполняла бланк, потом считала деньги, отдавала их в окошко, и денег было прилично, не мелочь, не на хлеб. Странно, мелькнуло у Оли. Получка была давно, общую жестянку они на той неделе выскребли до донышка, а Тома вон шлёт телеграфом, и шлёт не копейки. Откуда у неё. Но тут подошла Олина очередь, и мысль эта погасла, не успев разгореться, потому что мало ли откуда деньги, может, мать прислала, может, заняла у кого. Оля сунула своё письмо в окошко и про Тому на почте забыла. А зря. Не забыла бы, может, и поняла бы всё на неделю раньше, и не маялась бы лишних семь дней.
Перелом случился через неделю, и случился из-за телеграммы.
Тома опять получила серый бланк. Оля как раз вернулась с почты раньше, чем собиралась, очередь в тот день была короткая, и в коридоре столкнулась с Томой, которая читала телеграмму у окна, и лицо у Томы было такое, что Оля разом забыла про свою обиду, про слухи, про всё, и подошла.
— Том. Что у тебя? Дома беда?
Тома хотела сунуть бланк в карман, скомкать, спрятать, но не успела, и Оля краем глаза прочла два слова, выбитых телеграфной лентой: «Витя слёг». И ниже что-то про деньги, про срочно, про телеграфом.
— Брат, что ли? — тихо спросила Оля.
Тома кивнула, не поднимая глаз. И вдруг, словно у неё подломилось внутри что-то, на чём всё держалось, села на широкий подоконник, поджав ноги, и закрыла лицо руками.
— Воспаление лёгких у него. Третью неделю не встаёт, температура не сбивается. Мать на лекарства тратится, а где их брать, лекарства-то путные, их и за деньги не вдруг достанешь, надо у людей просить, кланяться. Я ей послала, что было, всю стипендию послала, ещё в том месяце, до копейки. А теперь вот опять. А у меня нету. У меня самой нету, понимаешь, нету ничего.
Оля стояла и слушала, и в голове у неё медленно, тяжело, как разбухшая дверь по осени, что-то поворачивалось. Всю стипендию послала ещё в том месяце. А сама жила. А в общую кассу клала, как все. А у Нади в долг не просила, гордая. Откуда же.
— Том, — сказала Оля очень тихо, так тихо, что сама себя еле расслышала за стуком собственного сердца. — Том, а откуда же у тебя были деньги матери послать второй раз, если стипендию ты ещё в том месяце всю отдала?
Тома отняла руки от лица. И по тому, как она на Олю посмотрела, как затравленно метнулись у неё глаза, как разом побелели губы, Оля поняла всё, ещё прежде, чем Тома успела сказать хоть слово.
— Я отдам, — прошептала Тома. — Я Наде всё до копеечки отдам, я с получки, я уже сто раз пересчитала, за два месяца верну, ну за три. Я не украла, Оль. Богом клянусь, не украла. Я в долг взяла. Я хотела вернуть, тихонько, пока она не хватится, я думала, успею до того, как она в шкатулку полезет, а она возьми да хватись раньше времени.
— Это Надины деньги, — сказала Оля. — На пальто. Которые она с осени по копейке.
— На пальто, — повторила Тома, и лицо у неё пошло красными пятнами. — А у меня брат не встаёт третью неделю. Я выбирала между Надиным пальто и Витькой, между сукном и братом родным. Ну что я должна была выбрать, Оль? Ну что?
Они сидели на подоконнике вдвоём, в холодном коридоре, под тусклой лампочкой, забранной в проволочную сетку, и за стеной у Ритки опять, как нарочно, как назло, заиграл «Мираж», бодрый, лёгкий, ни в чём не виноватый. И Оля держала Тому за руку и не знала, что теперь со всем этим делать, потому что целую неделю вся общага считала воровкой её, Олю, тыкала в неё пальцем, а воровкой-то была не она, а та, что грела ей чайник в первый вечер и говорила, разливая чай по трём кружкам, что на троих всё делится.
— Почему молчала-то, — выдохнула Оля, и в горле у неё стояло. — Неделю целую молчала. На меня же думали. При тебе думали, в глаза мне глядя. На меня!
— Вот потому и молчала. — Тома зажмурилась, и из-под зажмуренных век выкатилось и поползло по щеке. — Потому что если сказать, что я взяла, то надо сказать, зачем взяла. А зачем, это про Витьку, про мать, про то, что у нас дома творится, что мы там зубами за жизнь держимся. Это всё чужим выложить? Чтоб жалели, чтоб языками чесали, чтоб Власовна знала, чтоб Ритка знала? Я лучше сквозь землю. Я думала, верну тихо, и никто ничего, ни про деньги, ни про Витьку. А вышло, что и деньги пропали, и на тебя всё пало. Прости меня, Оль. Я не знала, что так выйдет. Я ж не нарочно на тебя. Я ничего наперёд не знала.
— А Наде? — спросила Оля. — Наде-то скажешь? Она же мается, бог знает на кого думает.
— Скажу. — Тома вытерла лицо рукавом, размазав слёзы по щекам. — Сегодня же скажу, вот сейчас пойдём, и скажу. В ноги ей кинусь. Я, Оль, эту неделю не жила, веришь? Каждую ночь себя поедом ела. Гляжу на тебя, как ты по стенке ходишь, тише воды ниже травы, и понимаю, что это всё из-за меня, а сказать не могу, язык колом. Сто раз начинала и сто раз глотала. Думала, верну деньги, доложу обратно в шкатулку, и будто и не было ничего, само собой рассосётся. А денег всё нет и нет, всё на Витьку уходит. И петля затягивается.
— Дура ты, Томка, — сказала Оля, сама не заметив, что говорит почти теми словами, какими через час скажет Надя. — Ты ж мне в первый вечер чаю налила. Своя, сказала. А я через тебя в воровках хожу перед всей общагой.
— Знаю, — прошептала Тома. — Всё знаю. Бей, если хочешь. Легче станет.
Оля не стала бить. Она сидела рядом, на холодном подоконнике, и держала Тому за руку, и думала, до чего же всё на свете перепуталось, перекрутилось: и виноватый вышел не тот, на кого думают, и беда не от злого умысла, а от любви к больному брату, и распутать этот узел, не порвав живого, никак нельзя.
Оля молчала. Внизу, на первом этаже, хлопнула входная дверь, по лестнице застучали тяжёлые шаги, и шаги эти были уже близко, на их этаже, и Оля узнала эту медленную, начальственную поступь, под которую отзывались половицы. По коридору, гремя на ходу связкой ключей, шла комендант Антонина Власовна, и шла она прямо к семнадцатой комнате, и лицо у неё было такое, с каким приходят не чай пить и не мириться.