Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Яблоки на снегу

На троих всё делится. Глава 1/3

На тумбочке у окна стоял чужой чайник, эмалированный, с синей каёмкой и облупленным боком, и Оля смотрела на него так, будто он мог укусить. Чемодан она держала в обеих руках, перед собой, как держат не свою вещь в чужом доме. За дверью кто-то крутил музыку. Сквозь стену доносился ровный электронный гул, бодрый и незнакомый. От него комната делалась совсем чужой и негостеприимной. Комната была на троих. Две койки уже обжитые, с продавленными серединами и наброшенными платками вместо покрывал, а третья стояла голая, с полосатым матрасом, скрученным в рулон у изголовья. К окну жалась общая тумбочка, и на ней, кроме чайника, теснились гранёный стакан, початая пачка вермишели и блюдце с засохшим вареньем, по краям которого ещё виднелись следы от ложек. — Ну чего встала на пороге, заходи уже, не каплет, — сказала девушка с верхней койки, перегнувшись через спинку. Она была круглолицая, с короткой химией, отросшей и слегка распушённой, в растянутой кофте цвета спелой антоновки с розоватым бо

На тумбочке у окна стоял чужой чайник, эмалированный, с синей каёмкой и облупленным боком, и Оля смотрела на него так, будто он мог укусить. Чемодан она держала в обеих руках, перед собой, как держат не свою вещь в чужом доме. За дверью кто-то крутил музыку. Сквозь стену доносился ровный электронный гул, бодрый и незнакомый. От него комната делалась совсем чужой и негостеприимной.

Комната была на троих. Две койки уже обжитые, с продавленными серединами и наброшенными платками вместо покрывал, а третья стояла голая, с полосатым матрасом, скрученным в рулон у изголовья. К окну жалась общая тумбочка, и на ней, кроме чайника, теснились гранёный стакан, початая пачка вермишели и блюдце с засохшим вареньем, по краям которого ещё виднелись следы от ложек.

— Ну чего встала на пороге, заходи уже, не каплет, — сказала девушка с верхней койки, перегнувшись через спинку.

Она была круглолицая, с короткой химией, отросшей и слегка распушённой, в растянутой кофте цвета спелой антоновки с розоватым боком. Спрыгнула легко, босиком прошлёпала по холодному полу и оглядела Олю с головы до ног, не стесняясь, как разглядывают обновку в магазине.

— Тома. Тамара, если по паспорту. Сколько тебе? Пятнадцать?

— Оля, шестнадцать в феврале, — тихо ответила Оля.

Вторая, у стола, не обернулась сразу. Она штопала чулок, натянув его на гранёный стакан, и закончила стежок, прежде чем поднять голову. Лицо у неё было бледное, аккуратное, с поджатыми губами человека, привыкшего считать деньги от получки до получки.

— Надя, — представилась она и кивнула на голую койку. — Твоя. Матрас разверни, а то так и будешь на полосках спать. Из окна дует, ты к стенке ложись, теплее.

Оля поставила чемодан, и от этого простого звука всё в комнате сделалось чуть проще. Она приехала с утренним автобусом из посёлка, потом долго плутала по городу, спрашивала дорогу к фабрике, к общежитию при ней, и теперь у неё гудели ноги и кружилась голова от чужих лиц, от запаха хлорки в коридоре, от того, что мать осталась за двести километров, одна с младшими, и что в кармане у неё лежит бумажка с адресом, исписанная материной рукой, и эта бумажка была сейчас единственным, что связывало её с домом.

— Из деревни? — спросила Тома.

— Из посёлка. При леспромхозе.

— А, ну посёлок не деревня. — Тома сказала это так, будто решала важный вопрос и решила в Олину пользу. — В деревне коров пасут, а в посёлке хоть кино крутят. Чемодан под койку пихай, тут не воруют. У нас этаж дружный, что у кого есть, то общее, а чего нет, того ни у кого нет.

Надя при этих словах коротко глянула на неё, но промолчала и снова склонилась над чулком.

Кипяток в тот вечер грели не на кухне, а прямо в комнате. Тома достала из-за батареи кипятильник, обмотанный синей изолентой, опустила его в банку с водой и воткнула вилку в розетку, придерживая пальцем расшатанный контакт.

— Только тихо, — сказала она, понизив голос, хотя в комнате были все свои. — Если Власовна, комендантша наша, унюхает, что мы тут греем, отберёт и оштрафует. С кипятильниками строго, пожарка. Чайник на кухне положено, на плите. Но на кухне очередь и конфорки вечно заняты, пока дождёшься, помрёшь от жажды. Так что грей в комнате, а как зашипит, вилку дёргай и банку на подоконник, будто и не было ничего. Поняла науку?

Оля кивнула, хотя половины не поняла, и про себя удивилась, как много, оказывается, в городской жизни хитростей, которым в посёлке никто не учил.

Вода зашипела, банка дрогнула, и по комнате пополз тёплый железный дух. Тома выдернула вилку, разлила кипяток по трём кружкам, бросила в каждую по щепоти заварки из общей пачки и подвинула одну Оле.

— Заварка общая, сахар общий, хлеб общий. У нас тут просто: на троих всё делится. Привыкай.

Оля обхватила кружку обеими ладонями. Кипяток был не очень горячий, заварка слабенькая, но она пила и не могла остановиться, потому что руки наконец согрелись, а с руками будто согрелось и всё остальное.

В дверь без стука сунулась кошачья морда. Серый кот с рваным ухом протиснулся в щель, прошёлся по комнате хозяином, обнюхал Олин чемодан, обошёл его кругом и вдруг, без всякого разбега, прыгнул ей на колени и устроился, подобрав лапы.

— Ишь ты, — удивилась Тома. — Это Барсик. Общажный, ничей и сразу всехний. К новеньким он не вдруг идёт, приглядывается обычно неделю. А к тебе вон сразу. Значит, своя.

— Своя, — повторила Надя от стола, и в первый раз за вечер уголок её рта дрогнул.

Барсик заурчал, и под это ровное урчание Оля начала понемногу верить, что не пропадёт.

Утром её разбудил будильник, заведённый на половину седьмого, и шлёпанье босых ног по полу, и плеск воды в коридоре, где у общего крана уже выстроилась сонная очередь с зубными щётками. Фабрика стояла через дорогу, серая, длинная, с трубой и проходной, а училище лепилось к ней сбоку, в пристройке, и от пристройки к проходной вела протоптанная через пустырь тропка.

В цеху, где их учили, стояли ряды швейных машин, новых и старых вперемешку, и пахло маслом, разогретой тканью и чем-то кисловатым от подкладочного материала. Машины были чёрные, тяжёлые, с золотой надписью на боку, и Оля, севшая за крайнюю, побоялась к ней прикоснуться, будто это был не станок, а живое существо, которое надо сперва задобрить.

Мастером у них была Нина Фёдоровна, сухая, прямая, с пучком на затылке и сантиметровой лентой на шее вместо галстука. Она прошла вдоль ряда, остановилась за Олиной спиной, посмотрела, как та заправляет нитку дрожащими пальцами, и переложила её руку.

— Не дёргай. Машина не лошадь, кнутом не погонишь. Ровно веди, на лапку смотри, не на иголку. На иголку засмотришься, как кролик на удава, и шов поведёт.

Первый Олин шов пошёл вкривь, петлями, нитка собралась в комок на изнанке, и Оля, распарывая, чуть не расплакалась от стыда. Соседка справа фыркнула в кулак. Но к обеду, после третьей или четвёртой попытки, машина вдруг послушалась, и строчка легла ровно, стежок к стежку, как по линейке, и Нина Фёдоровна, проходя мимо, кивнула, не сказав ни слова. Этого кивка хватило, чтобы день стал хорошим, а потом и вся неделя.

По вечерам общага оживала. В четырнадцатой комнате, через стенку, жила Ритка с подружками, и у Ритки был кассетник, японский, предмет общей зависти, и кассетник этот не умолкал с шести и до отбоя. Чаще всего оттуда плыл «Мираж», новенький, только-только разлетевшийся по стране, и девчонки во всём коридоре знали слова про "видео" и про "эту ночь" раньше, чем выучивали материаловедение.

— Ритка, сделай потише, уроки же! — кричала Надя в стенку, стукнув по ней кулаком.

— Сама сделай, зануда! — летело в ответ, но громкость всё-таки убавлялась на одно деление, и это считалось у них за мир.

Город пугал Олю широкими улицами и тем, как быстро все ходили, будто опаздывали на пожар. В магазине она терялась перед прилавком, не знала, надо ли становиться в общую очередь или сначала в кассу, и краснела, когда продавщица повышала голос. Тома таскала её за собой и учила уму-разуму.

— Сначала глазами по прилавку пройдись, чего дают. Потом в кассу пробиваешь. Потом с чеком в очередь. И не «дайте, пожалуйста», а «свешайте триста», поняла? А то так и будешь до пенсии у двери топтаться, интеллигентка.

В субботу по общаге пронёсся слух, что в универмаге на углу выбросили колготки, чешские, и не успели девчонки доесть завтрак, как Тома уже натягивала сапоги.

— Подъём, девки. За колготками. Оля, ты с нами, в одни руки по две пары дают, а нас трое, значит, шесть. На троих как раз и разойдётся, тебе ж тоже надо, не в штопаных же чулках ходить.

Очередь в универмаге вилась от прилавка до самых дверей, и стояли в ней молча, упорно, переминаясь с ноги на ногу, и Оля, зажатая между Томой и Надей, чувствовала себя частью чего-то большого и тёплого, как будто все эти чужие женщины в очереди были немного и её родня. Колготки достались последние, на них троих как раз и хватило, и обратно шли довольные, будто не колготки несли, а добычу с охоты.

Раз в две недели Оля ходила на почту. В дальнее окошко, где принимали переводы, она протягивала смятые рубли, отрывая от стипендии сколько могла, и заполняла бланк, и в графе для письма писала одно только слово: «держитесь». Делала она это тихо, ни девчонкам, ни кому ещё не докладывая, потому что хвастать тут было нечем и радости в этом не было никакой, одна тугая, привычная забота, которую она привезла с собой из посёлка вместе с чемоданом.

Скоро она заметила, что Тома то и дело выгораживает её перед общей кассой. Деньги в комнате держали в плоской жестянке из-под чая, и к концу месяца туда стаскивали что у кого осталось, и оттуда брали на хлеб, на проезд, на спички. Тома считала вслух, загибая пальцы, и всегда выходило, что дотянут, если не шиковать. А когда подходила Олина очередь сдавать, Тома часто отмахивалась.

— Да брось ты со своей мелочью, потом сочтёмся. У тебя дома вон рты, тебе самой надо.

Про Тому Оля скоро поняла, что и у той дома не сахар. Мать одна, отца нет, и младших двое, брат и сестрёнка, мал мала меньше. Тома получала из дому письма и читала их у окна, отвернувшись к стеклу. А потом надолго уходила на переговорный пункт, на угол. Возвращалась оттуда притихшая, не такая бойкая, как всегда, и в такие вечера первая ложилась спать, лицом к стене.

Один раз пришла телеграмма. Дежурная по этажу принесла серый бланк под вечер, Тома прочитала его в коридоре, прислонившись к стене, и Оля, выйдя за водой, увидела её лицо и не решилась спросить. В тот вечер Тома была как обычно, шутила, гоняла Барсика с подушки, но в общую жестянку не заглядывала, а считала что-то своё, отвернувшись, и беззвучно шевелила губами, будто молилась на цифры.

У Нади была своя забота, поменьше, но для Нади важная. Она копила на пальто. Старое, перешитое из материного, она износила за две зимы. Рукава стали коротки, сукно на локтях протёрлось до белизны. А мечтала Надя о новом, синем, с цигейковым воротником, какое видела в универмаге за большие деньги, под двести рублей, целое состояние. Копила она с осени, по копейке, складывая что от стипендии останется и что мать пришлёт, и складывала не абы куда, а в свою швейную шкатулку, в ту, где у неё лежали катушки, напёрсток и подушечка с иголками. Деньги она заворачивала в чистую косынку и прятала под верхний лоток, под катушки, и считала, что надёжнее места во всём свете нет.

— Сколько уж скопила? — спрашивала Тома.

— Не считай чужое, — отвечала Надя, но один раз не утерпела и показала: тонкая пачка, сложенная вдвое, перетянутая ниткой. — Вот. Ещё месяца два, и хватит на задаток. К весне, глядишь, и куплю.

— Богачка, — без зависти сказала Тома и щёлкнула Надю по носу.

В начале ноября Оле пришла посылка из дома. Фанерный ящик, перетянутый бечёвкой, и в нём, переложенные тряпьём, чтоб не побилось, банка топлёного масла, кусок сала, завёрнутый в холстину, шерстяные носки, связанные матерью, и горсть слипшихся карамелек на самом дне. Оля развязала бечёвку, и по комнате поплыл домашний дух, дух печки и хлева и материных рук, и у неё защипало в носу.

— Ого, разбогатели, — сказала Тома, заглядывая через плечо.

И Оля, не раздумывая, отрезала всем по куску сала и раздала по паре носков, потому что по-другому она и не умела, и потому что у них тут так было заведено.

— На троих, — сказала она, и сама удивилась, как ладно у неё вышло это слово, будто всю жизнь она его говорила.

По воскресеньям в общаге был банный день и день безделья. Грели на всех конфорках воду, мыли голову над общим тазом, поливая друг дружке из ковша, и потом сушились у батарей, и по коридору плыл запах земляничного мыла и мокрых волос. В одно такое воскресенье Тома затеяла делать Оле завивку.

— Что ж ты как монашка, коса да коса, — приговаривала она, накручивая Олины пряди на бумажки и старые бигуди. — В городе живёшь, не в скиту. Накрутим тебе кудри, чем мы Ритки хуже, и парни на улице оборачиваться будут.

— Какие парни, — отмахивалась Оля, краснея до ушей. — Мне б выучиться сперва.

— Одно другому не мешает. — Тома затянула бигуди потуже. — Выучишься, и парни приложатся. Всё успеется, тебе ж пятнадцать всего.

Сидели втроём на полу у батареи, грелись, сохли, болтали. Надя в который раз рассказывала, какое купит пальто, синее, с цигейковым воротником, и как пойдёт в нём по главной улице, и пусть все смотрят. Тома мечтала, как выучится, устроится на хорошую фабрику, заберёт мать с младшими в город, и заживут они все вместе в отдельной квартире, и у каждого будет своя кровать, не на двоих. А Оля молчала и слушала. Мечта у неё была проще некуда, и вслух её было стыдно говорить: чтоб дома, в посёлке, всё наладилось, чтоб мать перестала хвататься за чужую подёнщину, чтоб младшие к зиме были обуты. Про парней и про отдельную комнату она и не думала, не до того было.

— А ты чего молчишь? — толкнула её Тома локтем. — Ты-то о чём мечтаешь, тихоня?

— Да так, — сказала Оля. — Ни о чём особенном.

И девчонки не стали допытываться, потому что у каждой за плечами был свой дом и своя забота, и каждая по себе знала, что есть мечты, которые вслух не говорят, чтоб не сглазить.

Так и шла осень. Дни делались короче, в коридоре с утра было темно, наконец затопили батареи, и от них потянуло сухим теплом, и Барсик перебрался спать на батарею, свесив хвост до самого пола. Оля уже не путалась в городе. Сама бегала за хлебом, сама свешивала триста, подпевала «Миражу» из четырнадцатой, не зная половины слов. Уже было её место в комнате, её кружка, её угол тумбочки, её гвоздь для одежды у двери. Уже на троих делилось всё: и заварка, и хлеб, и сало из посылки, и стенка с Риткой, и зимний холод из щели под окном, который они заклеивали втроём, размачивая газету в мыльной воде и приглаживая ладонями.

А потом всё сломалось в один обыкновенный вечер.

Надя вернулась из библиотеки позже обычного, бросила сумку на койку и полезла в шкатулку за нитками, чтобы дошить воротничок к завтрашней практике. Подняла верхний лоток. Отодвинула катушки. Развернула косынку.

Косынка была пустая.

— Девочки, — сказала Надя странным голосом, в котором ещё не было ни слёз, ни гнева, одна только пустота, ровно такая же, как в развёрнутой косынке. — Девочки, тут деньги были. Мои. На пальто.

Она перетряхнула шкатулку, высыпала катушки на стол. Они раскатились, попадали на пол, а Надя не стала их собирать. Заглянула под койку, под матрас, провела рукой по дну тумбочки, по карманам кофты. Тома вскочила, стала помогать, заглядывала в самые нелепые места, под чайник, за батарею, в чужие тапки. Оля стояла у своей койки и не знала, куда деть руки, и от этого незнания её руки сами собой спрятались за спину.

— Может, переложила куда и забыла? — без всякой надежды сказала Тома.

— Я не перекладывала. — Надя выпрямилась, и теперь в её лице было уже не пусто. — Я их сюда клала. Каждый раз сюда. Я их вчера ещё видела. Вчера вечером были на месте.

В комнате стало очень тихо. За стенкой у Ритки бодро пел «Мираж», что-то про солнечное лето, и от этой бодрости тишина в комнате сделалась ещё гуще и темнее. Надя медленно обвела глазами комнату, своих, и взгляд её, сам того не желая, скользнул по голой когда-то, а теперь обжитой третьей койке, по чемодану под ней, по новенькой, которая стояла, спрятав руки за спину, и которая раз в две недели зачем-то ходила на почту, в дальнее окошко, и никому не говорила зачем.

Оля поймала этот взгляд и почувствовала, как кровь отливает от лица.

Глава 2/3