Глава 10
Отец вернулся с рейса в седьмом часу, и Лена услышала его на лестнице раньше, чем он вошёл. Он всегда тяжело ступал на левую ногу, берёг правое колено, разбитое ещё под Чебоксарами, лет двадцать назад. По этому шагу его узнавали все соседи.
Раньше он ходил в дальние рейсы, по неделе, по две. То время Лена помнила больше по отцовскому отсутствию, чем по нему самому: пустой стул за столом, мать, которая ела стоя у плиты и не накрывала на троих. Теперь он возил по области, уезжал затемно, к ночи был дома, и это в семье считалось удачей. Удачу он добыл себе разбитым коленом и спиной, после которой врач написал «дальние рейсы противопоказаны», а отец прочёл и сказал: «Ну вот, на пенсию выпихивают, а пенсии той с гулькин нос».
Дверь открылась, потянуло холодом и соляркой.
— Дома все? — спросил Николай Тимофеевич, не разуваясь сразу, как стоял, в куртке, с термосом под мышкой.
— Дома, дома, — отозвалась с кухни Тамара Ивановна. — Раздевайся, руки мой. Картошка стынет.
Кухня у них была шесть метров, и за столом втроём уже было тесно. Отец сел на своё место у окна, спиной к батарее, мать у плиты, Лена в углу, где висел отрывной календарь с зачёркнутыми днями. На клеёнке стояла сковорода с жареной картошкой, банка солёных огурцов, хлеб. Отец придвинул сковороду, наложил себе и только тогда посмотрел на дочь.
— Чего сияешь? — спросил он. — Премию дали?
— Лучше, — сказала Тамара Ивановна, не дав Лене ответить. Она вытерла руки о фартук и села. — Лену начальником поставили. Целый участок ей доверили. Сам хозяин вызывал.
— Не начальником, мам. — Лена положила вилку. — Самостоятельный участок дали. Все расчёты с перевозчиками теперь на мне. Под мою подпись.
Отец жевал и смотрел на неё.
— Это сколько перевозчиков?
— Тридцать с лишним. За два года поднять надо всё.
— Одной?
— Одной.
Николай Тимофеевич отложил вилку, вытер рот тыльной стороной ладони. Руки у него были тёмные, в мелких порезах и въевшейся в кожу грязи, которую не брало никакое мыло. Он положил их на клеёнку и какое-то время не убирал.
— И платят больше? — спросил он.
— Обещали пересмотреть. С нового месяца.
— Обещали, — повторил он и снова взялся за вилку.
Тамара Ивановна посмотрела на мужа, на его «обещали», и поджала губы. Встала, загремела чайником, чтоб не сидеть просто так.
— Ты не слушай его, — сказала она Лене через плечо. — Он у нас доброе слово через силу выдавливает. Хорошее дело. Я Нинке уже позвонила, она тебя поздравляет.
— Зачем Нинке-то?
— А что, нельзя? Дочка в гору пошла, а я молчи?
Лена не стала спорить. Мать всегда так: чужому человеку похвалится первой, а дочери в лицо не скажет, чтоб не сглазить. Это у неё было вместо слов.
Лена доела и отнесла тарелку в раковину. На подоконнике у матери стоял в ряд десяток коробочек: от давления, от сердца, мазь для отцовской спины. Лена знала этот ряд наизусть. Знала и то, что от давления мать берёт самое дешёвое, по сорок рублей, а не то, что выписал врач, по четыреста, потому что четыреста каждый месяц — это уже не лекарство, а статья расхода. С новой зарплатой можно будет брать те, что выписали. Вслух Лена этого не сказала. Сказать вслух — значило признать, что до сих пор брали по сорок.
— Мам, а отец сегодня чего такой? — спросила Лена вполголоса, у раковины, спиной к столу.
— Какой?
— Хмурый.
— А он всегда такой, когда за тебя боится, — сказала Тамара Ивановна, не отрываясь от чашек. — Радоваться громко он не умеет, а бояться умеет тихо. Ты на него не смотри. Дело хорошее.
После ужина Тамара Ивановна достала из навесного шкафа коробку зефира, ту, что прятала к празднику, и поставила на стол. Зефир был куплен ещё к Новому году и ждал повода. Повод нашёлся.
— Ешь, — сказала она. — Тебе теперь силы нужны, ты теперь при должности.
Лена откусила. Зефир был чуть подсохший по краю, но мать смотрела, и она ела и хвалила.
— А на работе-то люди как, хорошие? — спросила Тамара Ивановна, будто между прочим, и подвинула Лене ещё зефирину. — Молодёжь есть? Не одни старики?
— Есть всякие, мам.
— Это хорошо, что всякие. — Она смотрела на дочь поверх чашки. — Холостые-то попадаются?
— Мам.
— Что «мам»? Спросить нельзя.
Лена доела зефир и отвечать не стала. Мать больше не выспрашивала. Только пододвинула блюдце ещё раз, хотя Лена не просила, и по этому лишнему движению было ясно: про серый шарф в шкафу мать уже всё для себя решила и теперь будет ждать, чем оно кончится.
Отец чай пить не стал. Он сидел, крутил в пальцах спичечный коробок, не закуривая, потом отодвинул стул.
— Лен, выйдем, — сказал он. — Покурю, заодно поговорим. А то тут мать сейчас тебя совсем захвалит.
Они вышли на лестничную площадку, к окну между этажами, где на подоконнике стояла консервная банка вместо пепельницы и куда выходили курить все мужики в подъезде. Тут же лежала чья-то отвёртка, ничейная, общая, как и банка, и сох в горшке цветок, который никто не поливал и выбросить не решался. За окном темнел двор: ряд железных гаражей-ракушек, две машины под брезентом, песочница, в которой уже лет десять не было песка. На том конце двора горел один фонарь, остальные не чинили.
Отец закурил, выпустил дым в форточку.
— Хозяин-то ваш каков? — спросил он. — Старший, Стрельцов.
— Леонид Аркадьевич? Порядочный. Сам поднялся, с нуля. Дело знает, людей видит.
— А сын?
Лена помолчала.
— Сын тоже, — сказала она. — Дело знает.
Отец посмотрел на неё сбоку, в полутьме, и ничего про сына больше не спросил. Но спросил он не зря, и по её заминке что-то для себя отметил. Слух на людей у отца был не хуже, чем у иного начальника. Только начальник этим жил, а отец этим всю жизнь оборонялся. Он стряхнул пепел в банку и заговорил не сразу.
— Я ведь, Лен, всю жизнь чужое возил, — сказал он. — Своей фуры так и не нажил, всё на хозяйских. Спал в кабине, ел на заправках, в окно полстраны видел, а домой привозил ровно столько, сколько хозяин отслюнявит. И каждый раз, чуть с грузом что — недовес, бой, пропажа, — первым к стенке ставили шофёра. Доказывай потом, что ты не верблюд. Вот что я тебе скажу, ты послушай старика, а потом делай как знаешь. Был у меня хозяин один, в девяностых, на овощной базе. Возили мы ему с юга, фуры за фурами, он нас поил-кормил, на руках носил, лучшие водители, говорил, золотые руки. А потом на складе недостача вышла. Большая. Вагон чуть не целый ушёл налево, пока он там со своими делил-крутил.
Он затянулся.
— И знаешь, на кого повесили? На Сашку, напарника моего. Он в ту ночь и на базе-то не был, в больнице с почками лежал. А повесили на него, потому что он шофёр, чужой, со стороны. Хозяин со своими разобрался по-тихому, между собой, а спросили с того, кого не жалко. С Сашки. Тот год в тюрьме отсидел ни за что, вышел — жена ушла, здоровья нет. А хозяин и сейчас живёт, дай бог каждому.
— Это девяностые были, пап, — сказала Лена. — Сейчас по-другому.
— Люди те же, — сказал Николай Тимофеевич. — Бумаги другие, а люди те же.
Он погасил окурок о край банки, тщательно, до последней искры.
— Ты к чему мне это всё, пап? — спросила Лена. — Я акты сверяю, не вагоны гоняю.
— А к тому, что бумага твоя теперь и есть тот вагон, — сказал отец. — Поставила подпись — считай, села за руль. Что в кузове, ты не всегда и видишь. А спросят с того, кто за рулём. Кто груз грузил и куда вёз деньги — это потом, это после разберутся между собой. Первым к ответу всегда шофёр.
Он помолчал.
— Тот берег высокий, дочка, — сказал он. — С него далеко видать, красиво. Только он чужой. Ты туда ходи, работай, бери что дают, расти. Но дом помни вот этот. И еще помни: когда у них наверху что обвалится, а оно всегда обваливается, виноватого искать будут не среди своих. Своих они не сдают, у них так не принято. Сдадут того, кто пришёл с этого берега и свою честную подпись везде проставил. Тебя сдадут.
Лена стояла, обхватив себя за локти. На площадке было холодно, тянуло из щелей рамы.
— У меня подпись честная, пап.
— Я знаю, что честная. — Он положил руку ей на плечо, тяжёлую, тёплую. — Я не про твою честность. Я про их. Иди в дом, замёрзла.
Лена пошла к двери. У двери отец сказал ей в спину, негромко:
— Шарф-то чей, дочка?
Лена остановилась. Мать, значит, не утерпела. Сказала.
— На работе дали, — ответила она, не оборачиваясь. — Холодно было.
— На работе. — Отец повторил это так же, как «обещали». — Ну-ну.
Больше он ничего не спросил, и Лена была ему за это благодарна. Лезть в душу он не умел. Этому, в отличие от добрых слов, его выучили крепко: то ли армия, то ли дорога, то ли своя жена, которая за тридцать лет ни разу не дозналась от него лишнего.
Они вернулись. Мать уже перемыла посуду и теперь сидела перед телевизором с приглушённым звуком, делала вид, что смотрит, а сама ждала, о чём отец с дочерью говорили на лестнице. Лена видела это по тому, как мать не оборачивалась слишком старательно.
— Наговорились? — спросила Тамара Ивановна в экран.
— Наговорились, — сказал отец и пошёл в комнату, к дивану, разуваться.
Лена постояла посреди кухни. На плите остывал так и не тронутый отцом чай. В этой кухне она знала каждую трещину на клеёнке и каждую щербинку на чашках, и всё тут было своё, понятное, до последней мелочи. А завтра с утра ей снова ехать на высокий берег и считать там чужие миллионы под свою честную подпись.
Лена ушла к себе. Комната у неё была проходная, отгороженная шкафом, своя только наполовину. Она села на кровать, достала из сумки папку с подрядчиками, которую взяла домой посмотреть на свежую голову, и рядом положила ключ электронной подписи, маленький, с синим колпачком. Колпачок она трогать не стала. Он лежал на покрывале, синий, и Лена смотрела на него.
Папку она всё-таки раскрыла. Не работать, просто полистать, привыкнуть к порядку. Реестр перевозчиков, разделители по годам, акты и платёжки, подшитые ровно, до неё, чужой рукой. На «Транзит-НН» она задержалась снова, как утром в кабинете. Тридцать восемь рейсов за квартал, а ни одной машины она не могла вспомнить ни с терминала, ни с трассы. Завтра она поднимет по нему всё: договор, путевые, кто принимал груз, чья подпись на приёмке. С него и начнёт. Лена закрыла папку и прижала её ладонью.
Из шкафа, из-под её вещей, виднелся серый край шарфа. Лена потянула, достала, поднесла к лицу. Холодным и чистым уже не пахло, пахло домом, картошкой и шкафом. Она сложила шарф и убрала обратно, и папку убрала, и колпачок, и легла, не раздеваясь, поверх покрывала.
За стеной отец сказал матери что-то тихо, мать ответила громче: «Да слышала я, слышала». Потом погас свет под дверью.
Лена лежала и думала про Сашку, напарника отца, которого никогда не видела и который отсидел год ни за что, пока его хозяин делил вагон со своими. Думала, что отец зря пугает. Что сейчас другие времена, и подпись её честная, и Леонид Аркадьевич не из тех, кто сдаёт. Что отец всю жизнь возил чужое и оттого видит подлость даже там, где её, может, и нет. Ей впервые крупно поверили, и хотелось верить в ответ. Думала так и уснула.
А на высоком берегу не спали.
Руслан Аркадьевич сидел в машине у своего подъезда и не глушил мотор, хотя приехал двадцать минут назад. Телефон лежал на пассажирском сиденье, экраном вверх, и на экране висело сообщение, которое он перечитал уже трижды. Сообщение было короткое, без подписи: «Завтра в 9 у меня. Не опаздывай».
Он знал, от кого. У Маргариты Аркадьевны был такой почерк во всём: коротко, без «пожалуйста», с точкой на конце вместо «жду».
Утром он приехал без пяти девять.
Маргарита Аркадьевна приняла его не дома, а в чайной на Верхневолжской, в дальнем зале, где в этот час было пусто. Место она выбирала так же, как выбирала всё: чтоб удобно было ей. Дома стены, прислуга, муж, который мог войти. Здесь никого, тихо, и официантку видно издали.
Перед ней стоял чайник под стёганой грелкой и одна чашка. Второй она не заказала.
— Садись, — сказала она. — Слушай.
Руслан Аркадьевич сел. Пальто снимать не стал.
— Самойловой отдали участок, — сказала Маргарита Аркадьевна. — Всех подрядчиков. И подпись на неё оформили, электронную. Ты знал?
— Слышал утром.
— Слышал он. — Она налила себе чаю, не торопясь, добавила молока. — Леонид мой расчувствовался. Девочка из Канавина ему недостачу нашла, он и растаял. Теперь эта девочка будет сидеть в твоих бумагах, во всех, два года назад и до сегодня. И ставить свою подпись там, где раньше стояла твоя.
В дальнем зале было тихо. Где-то на кухне звякнула посуда.
— К чему вы клоните, Маргарита Аркадьевна? — спросил Руслан Аркадьевич.
— Я не клоню. Я прямо говорю, ты меня знаешь. — Она отпила, поставила чашку ровно на блюдце. — Твой «Транзит» рано или поздно всплывёт. Не она, так аудит, не аудит, так Леонид однажды сам сядет и всё перетряхнёт. Три года это тянется, ты сам считал. Всплывёт.
Руслан Аркадьевич молчал.
— И когда всплывёт, — продолжала она, — встанет вопрос: кто. И вот тут, Руслан, всё зависит от того, чья подпись будет стоять на бумагах ближе к деньгам. Твоя, которой двенадцать лет, или её, которой четвёртый месяц и которой как раз отдали весь этот участок. Понимаешь, о чём я?
Понимал. Он смотрел на грелку на чайнике, стёганую, в мелкий цветочек, и понимал каждое слово.
Понимал он и то, чего она вслух не сказала. Что выбора ему не оставили: отказаться — значит самому лечь под то, что он три года прятал. Что эти люди прикроют его, пока он им нужен, и сдадут, как только нужен быть перестанет. Он это знал про них давно, без всякой Маргариты Аркадьевны. Он сам так работал двенадцать лет.
— Это подсудное дело, — сказал он тихо.
— Подсудное, — согласилась Маргарита Аркадьевна. — Для кого-то. — Она помолчала.
— А если я скажу нет? — спросил он. — Просто встану и уйду?
— Встань и уйди. — Она пожала плечами, ровно, без угрозы. — Только до двери ты дойдёшь уже другим человеком, чем сел. Ты ведь умный, Руслан. Ты, пока сюда ехал, уже всё посчитал. Я по тебе вижу, что посчитал. — Она отпила чаю. — От тебя ничего не требуется такого, чего ты не умеешь. Ты двенадцать лет умеешь так, чтоб концы были в порядке. Сделай, чтоб на этот раз они вели не к тебе. Остальное не твоя забота. За тобой постоят, у Гершей рука длинная, ты их знаешь. А не захочешь стоять с нами — будешь стоять один. Сам решай, время есть до весны.
Она достала из сумки тот самый сложенный лист, который показывала ему в кабинете, развернула, положила на стол, рядом с его рукой. «Транзит-НН». Март. Сумма с шестью нулями.
— Это я тебе оставлю, — сказала она. — На память. У меня ещё есть.
Руслан Аркадьевич взял лист. Сложил его пополам, потом ещё пополам, мелко, как складывают то, что хотят спрятать в самый дальний карман. Руки у него не дрожали. Он давно научился, чтоб не дрожали.
— Что от меня нужно конкретно? — спросил он.
Маргарита Аркадьевна улыбнулась ему через стол, тепло, как улыбалась тем, кого считала своими.
— Вот это другой разговор, — сказала она. — Конкретно тебе скажет Лада. Она у нас в этом деле понятливая. Жди от неё.
Она допила чай, промокнула губы салфеткой и встала. Руслан Аркадьевич встал тоже, машинально, как привык вставать перед хозяевами.
— И ещё, — сказала она у выхода из зала. — Девочке этой ты теперь не мешай. Всё ей давай, любую бумагу, любой акт, который попросит. Пусть лезет везде, пусть подписывает. Чем глубже залезет, тем оно нам лучше. Понял?
— Понял, — сказал Руслан Аркадьевич.
Маргарита Аркадьевна ушла. Он остался один в пустом зале.
Он налил себе из её чайника, в её же чашку. Чай был холодный, без сахара. Дома спала жена, которая третий год ждала, когда он свозит её на воды, и которой он третий год обещал «вот разберусь с делами». Деньги были. Деньги лежали не в банке, а в «Транзите», и трогать их было нельзя, и в этом была вся его жизнь последних трёх лет: иметь и не сметь.
Руслан Аркадьевич допил чужой холодный чай и поставил чашку на блюдце ровно, как ставила её она. Сложенный вчетверо лист лежал в кармане пальто, и он чувствовал его углом, как чувствуют не вынутую вовремя занозу.
Он сидел, не вставая, пока к нему не подошла официантка и не спросила, будет ли он что-нибудь заказывать.
— Нет, — сказал он. — Уже всё.