После холодной роскоши челябинской квартиры дом в Златоусте показался Варваре сказкой. Здесь пахло хлебом и хвоей, на окне алела герань, а бабушка Степана встретила её не расспросами, а горячими щами. Впервые в жизни она почувствовала: её ждали. Но именно здесь, в этом деревянном раю, ей предстояло услышать страшное слово «война» и понять, что любовь — это не только тихие вечера вдвоём, но и умение ждать годами, вцепившись в надежду, как в молитву.
Златоуст встретил их тишиной.
После челябинского грохота — трамвайных звонков, заводских гудков, гула доменных печей — эта тишина показалась Варваре почти оглушительной. Городок лежал в долине, зажатый со всех сторон лесистыми горами, и над крышами, над заводскими трубами, над куполом старой церкви плыл чистый, прозрачный воздух, пахнущий хвоей, камнем и талой водой. Был май, на склонах ещё лежал серый ноздреватый снег, но в низине уже зеленела первая трава, и вербы у реки покрылись жёлтыми пушистыми шариками.
Дом Елены Тихоновны стоял на окраине, на улице, которая называлась Косотурской — кривой, мощённой булыжником, сбегавшей вниз к пруду. Это был крепкий рубленый дом в три окна по фасаду, с резными наличниками, с палисадником, где уже набухали почки на кустах сирени. На подоконнике, за чисто вымытым стеклом, алела герань — та самая, о которой столько рассказывал Степан. Варвара увидела эти цветы и почему-то сразу успокоилась. Словно герань была знаком: здесь тебя ждали.
Елена Тихоновна вышла на крыльцо, вытирая руки о фартук. Это была невысокая, сухонькая старуха с совершенно белыми волосами, убранными под ситцевый платок, и с глазами такого светлого, выцветшего голубого цвета, что казалось — она смотрит не на тебя, а куда-то вглубь, в самую твою душу. И смотрит ласково.
— Стёпушка, — сказала она просто и обняла внука, уткнувшись лицом в его плечо. — Живой. Хорошо.
Потом она повернулась к Варваре, оглядела её — не цепко, не оценивающе, а внимательно и тепло, — и вдруг улыбнулась:
— А ты красивая. И глаза добрые. Ну, заходите, гости дорогие. Я баню истопила, щи со вчерашнего дня томила, ждала.
И всё. Никаких расспросов, никаких «кто вы и откуда». Просто — заходите. Варвара, ожидавшая привычной настороженности, даже растерялась. Но Степан только подмигнул ей: «Я же говорил».
Дом внутри оказался под стать хозяйке — простой, но уютный до невозможности. Русская печь с лежанкой занимала четверть горницы, на стенах висели пучки сушёных трав, в углу — потемневшая икона Казанской Божией Матери с лампадкой. Пахло ржаным хлебом, укропом и берёзовыми вениками. Полы были выскоблены добела, на столе лежала вышитая скатерть. Варвара огляделась и вдруг поняла: она хочет остаться здесь навсегда. Не в роскошной квартире с лепниной, не в профессорском быту с фарфоровыми безделушками — а вот тут, где пахнет хлебом и хвоей, где на окне герань, а на лежанке дремлет пушистый серый кот.
Елена Тихоновна отвела им комнатку за печью — маленькую, но светлую, с окном в сад. Там уже стояла деревянная кровать с горкой подушек, старый комод, накрытый вязаной салфеткой, и кувшин с ветками черёмухи. Варвара опустилась на край постели и вдруг заплакала — тихо, беззвучно. Степан всполошился:
— Варенька, ты чего? Что случилось?
— Ничего, — она вытерла глаза концом платка. — Просто я никогда не думала, что так бывает. Что можно просто… приехать. И тебя ждут. И цветы на окне. И баня. Я ведь, Стёпа, кроме детдома да прачечной, ничего и не видела. А тут — как в сказке.
Он сел рядом, обнял её, и они долго сидели молча, глядя, как за окном сгущаются майские сумерки и в горах загорается первая звезда.
Жизнь в Златоусте потекла размеренно и мирно. По утрам Степан уходил на завод — его перевели в мартеновский цех с понижением, но он не жаловался, говорил, что здесь работа чище, ближе к металлу, и люди проще. Варвара помогала бабушке по хозяйству: доила козу, училась печь хлеб в русской печи, полола грядки в огороде, который спускался уступами к речке. Елена Тихоновна учила её всему, но без назидания, без упрёков — просто показывала и отходила, давая попробовать самой.
— Ты, Варюша, не бойся ничего, — говорила она, перебирая крупу на крыльце. — Руки у тебя ловкие, голова светлая. Всё осилишь. Главное — не суетись. Дитё под сердцем носишь, ему покой нужен. А остальное приложится.
Вечерами они сидели втроём за столом, ужинали при керосиновой лампе, разговаривали. Елена Тихоновна вспоминала молодость, рассказывала про деда Степана, который работал на Златоустовском заводе ещё при царе, про то, как лили знаменитую златоустовскую сталь, как украшали клинки гравюрой. Степан слушал, подперев кулаком подбородок, и Варвара видела, как он здесь оттаивает, становится мягче, спокойнее. В Челябинске он вечно был напряжён, как струна, а тут — распрямился.
Анюта родилась в начале сентября, под шорох осеннего дождя и запах антоновских яблок, которые Елена Тихоновна раскладывала на просушку. Роды принимала местная акушерка, тётя Глаша, большая, шумная, но очень умелая. Варвара рожала тяжело, почти сутки, и когда наконец услышала тонкий, требовательный крик, разрезавший тишину дома, расплакалась от облегчения и счастья.
Девочка получилась крохотная, но крепенькая, с тёмным пушком на макушке и светлыми, как у отца, глазами. Степан, впервые взяв дочь на руки, замер, боясь дышать, а потом прошептал:
— Анюта… Анна Степановна. Красавица.
Елена Тихоновна поглядела на правнучку, перекрестила и сказала удовлетворённо:
— Хорошая девочка. С характером. Сразу видно — наша порода.
Месяцы после рождения Анюты пролетели как один день. Варвара кормила, стирала пелёнки, укачивала, гуляла с коляской по берегу пруда, и ей казалось, что она живёт в каком-то прекрасном сне, который вот-вот оборвётся. Иногда она ловила себя на мысли: за что ей такое счастье? И тут же пугалась — как бы не сглазить.
Война пришла в воскресенье.
Они как раз собирались к обедне — Елена Тихоновна была верующая и, хоть церковь была закрыта, по праздникам ходила к старой кладбищенской часовне, где тайком служили. Вдруг в дверь забарабанили, и соседский мальчишка Митька закричал с порога:
— Война! По радио сказали — германец напал! Молотов говорит!
Варвара похолодела. Она взглянула на Степана — он стоял бледный, но собранный, и лицо его было лицом человека, который уже всё понял.
— Пойду на завод, — сказал он тихо. — Там сейчас начнётся.
В городе поднялась суета. У военкомата уже собиралась толпа, женщины плакали, мужчины стояли молча, с каменными лицами. Завод переходил на военные рельсы. Степан пропадал там сутками — цех переоборудовали под выпуск снарядов, и инженеры нужны были круглосуточно. Варвара оставалась дома с Анютой и бабушкой, слушала радио, читала сводки и с ужасом ждала того дня, который не мог не наступить.
Повестка пришла в октябре. Степан принёс её сам, молча положил на стол. Елена Тихоновна отвернулась к окну и долго стояла так, не двигаясь. Варвара прижала Анюту к груди и смотрела на бумагу, не в силах прочесть ни слова.
— Артиллерия, — сказал Степан, стараясь, чтобы голос звучал бодро. — По специальности. Я же инженер-металлург, в артиллерии такие нужны. В тылу не оставят, но и под пули сразу не пошлют.
Она не поверила ему. Знала уже, как умеют мужчины врать, чтобы успокоить.
Последние дни перед отправкой они старались прожить так, будто ничего не случилось. Степан колол дрова, чинил крышу, носил воду, словно хотел успеть сделать всё, что только можно. Варвара не отходила от него ни на шаг, запоминала каждую мелочь: как он щурится на солнце, как поправляет волосы, как берёт Анюту на руки и напевает ей что-то без слов.
А потом настало утро — серое, холодное, с ледяной крупой, сыплющейся с неба. Степан надел шинель, взял вещмешок. На дворе уже ждала полуторка, которая должна была везти мобилизованных на станцию. Елена Тихоновна перекрестила его, сунула в карман узелок с сухарями и ладанку с молитвой. Варвара стояла, прижимая к себе Анюту, и не могла вымолвить ни слова — горло перехватило, как верёвкой.
— Береги себя, — сказал Степан. — И дочек.
— Дочку, — поправила она машинально и вдруг осеклась. Он смотрел на неё и улыбался. Улыбался, а глаза были мокрые.
— Я знаю, что дочек, — сказал он. — Чувствую. Береги их. И бабушку береги. Я вернусь.
Она вцепилась в него, не помня себя. Целовала колючую щёку, пахнущую табаком и одеколоном «Тройной», который он купил накануне в сельпо. Что-то шептала, уже не разбирая слов, лишь бы он слышал её голос, лишь бы унёс с собой. Анюта заплакала, почувствовав материнское волнение, и этот плач разрезал утро, как нож.
Полуторка уехала, оставив за собой облако сизого дыма. Варвара стояла у ворот, глядела на пустую дорогу и думала, что мир только что раскололся надвое — на «до» и «после». И в этом новом мире у неё остались дочь, бабушка, нерождённый ещё ребёнок и долгое-долгое ожидание, которому не видно было конца.
А в доме пахло блинами — Елена Тихоновна, не зная, чем унять беду, встала к плите. И герань на окне цвела по-прежнему, ярко, упрямо, словно обещала: жизнь не кончается. Даже сейчас.
***
Вторые роды пришлись на февраль 1942 года, в самую лютую стужу, какую только помнили старики в Златоусте.
Мороз стоял такой, что птицы падали на лету, а стены дома промерзали насквозь, несмотря на то что Елена Тихоновна топила печь не переставая. Дров, правда, было в обрез — Степан до ухода успел заготовить три куба берёзовых поленьев, но зима оказалась долгой, и приходилось экономить. Варвара ходила по дому в тулупе, накинутом поверх платка, и всё равно мёрзла так, что зуб на зуб не попадал. Анюта, укутанная в три одеяла, спала на печи, и оттуда доносилось её ровное посапывание — единственный мирный звук в этом ледяном безмолвии.
Схватки начались ночью. Варвара проснулась от резкой боли в пояснице, полежала, прислушиваясь к себе, и поняла: началось. Рано, на три недели раньше срока. Елена Тихоновна, услышав её сдавленный стон, тут же поднялась, зажгла лампу, велела Анюте сидеть на печи и не высовываться. Тётя Глаша, акушерка, жила на другом конце города, и в такую стужу бежать за ней было немыслимо.
— Сами управимся, — спокойно сказала бабушка, засучивая рукава. — Я троих на свет приняла, и тебя приму. Не впервой.
Эти слова должны были бы испугать, но Варвара, глядя на спокойные, умелые руки Елены Тихоновны, почему-то успокоилась. В перерывах между схватками она смотрела в тёмное окно, где колыхалась от ветра голая ветка черёмухи, и думала: «Степан говорил, что знает, что будет ещё ребёнок. Знал. Он всегда знал всё наперёд».
Мальчик родился под утро, когда мороз за окном достиг самой лютой силы, но в доме было тепло — Елена Тихоновна развела огонь до гула, нагрела воды, приготовила чистые тряпицы. Ребёнок вышел маленьким, но не слабым, закричал сразу, громко и требовательно, словно возмущаясь тем, что его вытащили из тепла в такой холод. Варвара, обессиленная, смотрела на красный сморщенный комочек, и слёзы текли у неё по щекам.
— Сын, — сказала Елена Тихоновна, заворачивая младенца в нагретую пелёнку. — Поздравляю, мать.
— Гриша, — прошептала Варвара, даже не успев подумать. Имя вырвалось само. В честь Григория Алексеевича, свёкра, который единственный из челябинских Степановых отнёсся к ней с крупицей человеческого тепла. Она не знала, жив ли он сейчас, в эту зиму сорок второго. Знала только, что назовёт сына в его честь.
Елена Тихоновна чуть поджала губы, но спорить не стала. Только перекрестила младенца и сказала:
— Григорий Степанович. Хорошо. Пусть растёт крепким, как дед.
Потянулись долгие, голодные месяцы. От Степана приходили редкие письма — короткие, написанные торопливым карандашом на обрывках бумаги. «Жив, здоров, воюем, бьём фрица». Иногда он вкладывал в письмо рисунок для Анюты — кораблик или ёжика. Варвара перечитывала каждую строчку, пока не запоминала наизусть, а письма прятала под подушку, чтобы в минуты тоски доставать и вдыхать оставшийся на бумаге запах табака и металла.
Жили трудно, как и все в ту пору. Карточки отоваривали не всегда — в магазине часто висело объявление «Хлеба нет», и тогда Елена Тихоновна размачивала в воде сухие картофельные очистки, добавляла горсть муки и пекла лепёшки, которые с трудом можно было жевать, но которые спасали от голодной смерти. Коза выручала — молока хватало и Анюте, и маленькому Грише. Огород давал свёклу, капусту, репу. Варвара научилась варить пустые щи из крапивы и лебеды, делать морковный чай вместо заварки, топить печь обломками старого забора. Она высохла, почернела лицом, но держалась. Держалась ради детей, ради бабушки, ради того дня, когда Степан вернётся.
Осенью сорок второго в Златоусте открылся эвакогоспиталь. Его разместили в здании бывшей школы на Советской улице, и Варвара, узнав об этом, пошла туда сама. Она ещё помнила анатомию, помнила всё, что учила когда-то в детдоме. В госпитале не хватало рук — раненых везли и везли с фронта, и молоденькая санитарка с опытом работы в прачечной, но с твёрдым желанием помогать, пришлась ко двору. Её взяли на дневные смены — обрабатывать раны, подавать инструменты, перестилать постели.
В госпитале пахло карболкой и гноем, стоял стон и жар, умирали по ночам, и утром санитары выносили носилки на задний двор. Но Варвара не отворачивалась. Она мыла, бинтовала, держала за руку, читала письма из дома тем, кто уже не мог читать сам. И каждое лицо, каждый стриженый затылок напоминал ей Степана. Она вглядывалась в каждого прибывшего — не он ли? — хотя знала, что он воюет далеко, где-то под Сталинградом.
Анюта росла тихой, серьёзной девочкой. Она рано научилась ходить за козой, подметать пол, носить дрова. Спрашивала редко, но если спрашивала — то такое, что у Варвары сердце замирало.
— Мама, а папа вернётся?
— Вернётся, дочка. Обязательно.
— А если его убьют?
— Не убьют. Мы его ждём. Когда ждёшь — человек всегда возвращается.
Анюта кивала и больше не спрашивала. Но по ночам иногда тихо плакала в подушку, и Варвара делала вид, что не слышит, потому что если бы услышала — разревелась бы сама.
В феврале сорок третьего пришло письмо из Челябинска. Не от Степана — от чужих людей, соседей. Григорий Алексеевич Степанов умер от сердечного приступа прямо в цехе, не дожив до шестидесяти. Сердце не выдержало — война, двойные смены, постоянное напряжение. Ираида Львовна осталась одна, в пустой квартире, без мужа, без сына, с тающей пайкой и тоской, которую не с кем было разделить.
Варвара прочла письмо и долго сидела молча. Она не любила свёкра — не успела полюбить, — но уважала. И было в этой смерти что-то непоправимое, словно ещё одна ниточка, связывающая их с довоенной жизнью, оборвалась.
Она ждала, что Ираида Львовна напишет сама. Но писем не было. Только в начале апреля, когда снег уже сошёл и на склонах зазеленела первая травка, случилось неожиданное.
Варвара только что вернулась со смены, кормила Гришу, сидя на крыльце. Анюта играла с котом на завалинке. Елена Тихоновна дремала в доме после обеда. И вдруг на дороге, ведущей от станции, показалась фигура.
Это была женщина — высокая, но сгорбленная, в дорогом, но помятом и вылинявшем пальто, в городских ботинках, разбитых о булыжник. Она тащила за собой два больших чемодана и саквояж. Шляпка сбилась набок, волосы, когда-то уложенные волнами, висели седыми космами. Она шла тяжело, неровно, останавливаясь через каждые двадцать шагов, чтобы перевести дух. И Варвара, прищурившись, вдруг узнала её.
Ираида Львовна.
Свекровь дошла до калитки и остановилась, вцепившись в штакетник. Она тяжело дышала, на лбу блестел пот. Варвара медленно поднялась с крыльца, прижимая к себе Гришу, и пошла навстречу.
— Ираида Львовна, — сказала она без выражения. Не враждебно, но и не тепло.
Свекровь подняла на неё глаза — и Варвара поразилась тому, как она изменилась. От прежней надменной красоты ничего не осталось. Перед ней стояла пожилая, измученная женщина с провалившимися щеками, с тёмными кругами под глазами, с дрожащими руками.
— Варвара… — голос у свекрови был хриплый, надтреснутый. — Я к вам. Если примете.
И она заплакала. Не так, как плачут гордые люди — сдержанно, пряча слёзы. А в голос, по-бабьи, уткнувшись лицом в ладони.
— Гриша умер, — выдавила она сквозь рыдания. — Один я не могу. В Челябинске голодно, страшно, пусто. Я чужая там стала. А вы — родные. Вы — всё, что у меня осталось. Прости меня, Варя. Прости, если сможешь.
Она впервые назвала её не «Варварой», а «Варей». И впервые в жизни попросила прощения. У неё — у прачки, у детдомовки.
Варвара стояла и смотрела на неё. В душе боролись два чувства: старая, незажившая обида — и жалость. Огромная, всепоглощающая жалость к одинокой женщине, потерявшей мужа, сына, привычный мир. Она вспомнила, как сама стояла когда-то на пороге прачечной — без денег, без надежды, — и чужая женщина пустила её в каморку.
— Проходите, — сказала она тихо. — Раздевайтесь. Я чайник поставлю.
Ираида Львовна подняла заплаканное лицо, не веря. Потом шагнула вперёд, споткнулась о порог, и Варвара подхватила её под локоть свободной рукой. И в этот момент маленький Гриша, проснувшись, загукал и потянул пухлые ручонки к незнакомой женщине, словно приветствуя.
— Это Григорий, — сказала Варвара, и голос её дрогнул. — Ваш внук. Я его в честь Григория Алексеевича назвала.
Ираида Львовна замерла. Потом медленно, боясь поверить, протянула руки, и Варвара осторожно передала ей ребёнка. Свекровь взяла внука, прижала к груди и замерла, вдыхая запах младенца — молочный, тёплый, живой. А потом снова заплакала, но уже по-другому — не горько, а светло, облегчённо.
— Гришенька, — прошептала она. — Внучек мой. Родной.
На крыльцо вышла Елена Тихоновна, увидела гостью, но не сказала ни слова. Только оглядела её с головы до ног, поджала губы и посторонилась, пропуская в дом. Анюта спряталась за бабушку и смотрела на незнакомую старуху испуганными глазами. Но Варвара уже поняла: главное случилось. Лёд, который столько лет стоял между ними, дал первую трещину. И теперь, когда две женщины — старая и молодая, городская и деревенская, — оказались под одной крышей перед лицом общей беды, оставалось только одно: учиться жить вместе. Жить и ждать.
Вечером, уложив детей, они сидели втроём за столом — Елена Тихоновна, Варвара и Ираида Львовна. Пили морковный чай, молчали. Ираида Львовна рассказывала про последние дни мужа, про бомбёжки, про то, как пустели улицы Челябинска. Елена Тихоновна слушала, подперев рукой подбородок, и лицо у неё было непроницаемое. Но когда свекровь замолчала, выдохлась, она сказала только:
— Ну, живые — живое и думать должны. Завтра с утра пойдёшь со мной козу доить. Хватит руки ломать, они у тебя городские, белые. Отвыкай.
Ираида Львовна вспыхнула было, но сдержалась. Только кивнула. И Варвара увидела, как уголки её губ дрогнули — не то в усмешке, не то в благодарности.
Так в доме на Косотурской улице стало одной женщиной больше. И война, которая разлучала и убивала, здесь, в Златоусте, неожиданно начала собирать семью заново. По кусочкам, по осколкам. Как собирают разбитую чашку — бережно, склеивая каждую трещину.
***
К лету 1943 года дом на Косотурской улице стал похож на маленькую женскую крепость. Три женщины, двое детей, коза Манька и старый серый кот — вот и весь гарнизон. И если бы кто чужой заглянул в окошко тёплым июньским вечером, он увидел бы почти идиллию: горит лампада перед иконой, Елена Тихоновна прядёт кудель, Ираида Львовна моет посуду в лохани, Варвара кормит грудью Гришу, а Анюта раскладывает на полу тряпичных кукол. Но идиллия эта была обманчивой, как затишье перед грозой, — война стояла за порогом, дышала в каждую щель, напоминала о себе каждой сводкой Совинформбюро, каждой похоронкой, которую приносил почтальон на соседние улицы.
Ираида Львовна держалась так, будто родилась в этом доме. В первый же месяц она перешила своё городское пальто в тёплую безрукавку, научилась доить козу (правда, Манька долго косилась на неё недоверчиво), впряглась в огородные работы с такой яростью, словно хотела физической болью заглушить боль душевную. Руки, знавшие только клавиши пианино и фарфоровые чашки, покрылись мозолями, обветрились, потемнели — но она не жаловалась. Только иногда по вечерам, уложив внуков, она садилась у окна и смотрела куда-то за горы, и тогда Варвара видела на её лице тень прежней Ираиды — гордой, властной, неприступной. Но тень эта таяла, редела с каждым днём.
Главное испытание началось в конце июля, когда из Челябинска пришло ещё одно письмо — не от Степана, от домоуправления. Квартиру Степановых реквизировали под нужды эвакуированных. Вещи, что оставались, — мебель, пианино, фарфор, библиотеку — предлагали вывезти или считать утраченными. Ираида Львовна прочла бумагу и долго сидела молча, сжав губы в тонкую нитку.
— Пианино, — сказала она наконец, и голос её дрогнул. — Там Беккер. Ему сто лет. Его ещё дед мой покупал в Петербурге. Я на нём играла, когда Стёпа маленький был. Он под него засыпал.
Она отвернулась к окну, плечи задрожали. Варвара подошла, встала рядом, не решаясь прикоснуться. За эти полгода они так и не научились обниматься — старая стена рухнула, но обломки ещё лежали между ними, и через них нужно было переступать осторожно.
— Ираида Львовна, — сказала Варвара. — Мы что-нибудь придумаем. Попросим кого-нибудь, вывезем. Здесь поставим, места хватит.
— Куда? — свекровь горько усмехнулась. — В горницу? К русской печи? Инструменту нужен уход, температура, сухость. А здесь что? Дрова сырые, полы холодные. Погибнет Беккер.
И тут случилось неожиданное. Елена Тихоновна, всё это время молча перебиравшая крупу, подняла голову и сказала своим спокойным, не допускающим возражений голосом:
— Пианину твою вывезем. Деньги на подводу у меня отложены. А в горнице поставим — у меня там просторно, и печь рядом, тепло даёт. Я, чай, понимаю: вещь дорогая, память. Чего ей пропадать.
Ираида Львовна оглянулась, и Варвара увидела, как у неё задрожали губы. Впервые за всё время старая женщина, которую свекровь, вероятно, считала простой деревенской старухой, отнеслась к ней не с осуждением, а с пониманием. Две бабушки — городская и деревенская — переглянулись, и что-то между ними в этот момент решилось.
Пианино привезли через неделю на скрипучей телеге, укутанное в дерюгу и рогожу. Грузчиками вызвались двое раненых из госпиталя, которым Варвара когда-то меняла повязки. Они бережно, как ребёнка, внесли тяжёлый инструмент в дом, установили в углу горницы. Ираида Львовна отёрла пыль, подняла крышку, коснулась клавиш — и по дому поплыл тихий, чуть дребезжащий звук. Анюта замерла, открыв рот, Гриша затих в люльке. Елена Тихоновна перекрестилась украдкой. А Варвара вдруг подумала, что этот звук — как голос из прошлой жизни, которую они все потеряли, но которая нет-нет да напоминает о себе.
Вечером Ираида Львовна села за пианино и заиграла. Не гаммы, не этюды — что-то простое, русское, кажется, романс Глинки. Пальцы сначала слушались плохо, но потом разыгрались, и музыка наполнила дом, выплеснулась в открытые окна, поплыла над палисадником. Соседки вышли на улицу, слушали молча, вытирая глаза. А когда Ираида Львовна закончила, в доме стояла такая тишина, что слышно было, как потрескивает свечка.
— Я не забыла, — сказала она, не оборачиваясь. — Думала — забуду, а пальцы помнят. Спасибо вам всем.
Это «спасибо вам всем» было адресовано и Елене Тихоновне, и Варваре, и даже Анюте, которая зачарованно сидела на полу. И в этом слове было больше, чем благодарность за инструмент. Это была благодарность за приют, за прощение, за то, что не выгнали тогда, у калитки.
Осенью в госпитале случилось страшное: привезли эшелон с тяжёлыми, много было ампутаций, гнойных ран, сепсиса. Варвара пропадала на сменах по четырнадцать часов, возвращалась серая, валилась на кровать и тут же засыпала. Ираида Львовна, видя это, взяла на себя детей и хозяйство полностью. Она, никогда не имевшая дела с младенцами, научилась пеленать Гришу, варить кашу, укачивать, когда режутся зубы. Анюта привязалась к ней с той детской непосредственностью, которая не ведает старых обид. «Баба Ира», — звала она её, и Ираида Львовна расцветала.
В ноябре Варвара слегла. Температура подскочила под сорок, начался кашель, боль в груди. Местный фельдшер, мрачный старик, сказал: «Воспаление лёгких. Молитесь». Елена Тихоновна нахмурилась и пошла за травами — мать-и-мачеха, липовый цвет, шалфей. Ираида Львовна осталась у постели.
Три дня Варвара металась в жару, не узнавала никого, звала Степана, плакала. Ираида Львовна не отходила от неё ни на шаг. Она меняла компрессы, поила отваром, держала за руку, что-то говорила — тихо, монотонно, как будто убаюкивая. И на третью ночь, когда кризис миновал и Варвара наконец заснула ровным, спокойным сном, свекровь вдруг опустилась на колени перед тёмной иконой и заплакала.
— Господи, — шептала она, — не забирай её. Она мать моих внуков. Она дочь мне теперь. Я перед ней виновата, я её обижала, а она меня простила и приняла. Не наказывай меня, оставь её детям, оставь мне…
Елена Тихоновна, вошедшая с чашкой отвара, услышала это и молча перекрестилась. А утром, когда Варвара открыла глаза, первое, что она увидела, было лицо Ираиды Львовны — осунувшееся, заплаканное, но светлое.
— Живая, — выдохнула свекровь. — Живая, девочка моя.
И это «девочка моя» Варвара запомнила навсегда.
После болезни что-то окончательно переменилось. Ираида Львовна больше не держалась отстранённо, не замыкалась в своей раковине. Она стала разговаривать с Варварой по вечерам — о Степане, о его детстве, о своей вине перед невесткой. Рассказывала, как боялась, что сын свяжется с «неподходящей» женщиной, как хотела для него лучшей доли, а в итоге едва не потеряла его навсегда.
— Я ведь, Варя, всю жизнь людей по одёжке судила, — сказала она однажды, когда они чистили картошку вдвоём. — Думала: если человек из хорошей семьи, с образованием, с манерами — значит, и душа хорошая. А оно вон как вышло. Ты без роду, без племени, а душу имеешь такую, что я со всем своим воспитанием в подмётки не гожусь.
— Полно вам, — смутилась Варвара. — У каждого своё. Вы мне детей помогли вырастить, в самое трудное время рядом были.
— Я рядом? — Ираида Львовна горько усмехнулась. — Да если бы не ты, я бы уже с голоду умерла или от тоски. Ты меня пустила. Ты. А могла бы и за дверь выставить — имела полное право.
— Я помнила, как меня саму пустили когда-то, — тихо ответила Варвара. — Зинаида Петровна, завпрачечной. Она могла прогнать, а пустила в каморку. И Степан мог пройти мимо, а остановился. И Елена Тихоновна приняла как родную. Я всё это помню. Зло, оно копится, а добро — оно отдаётся. Дальше идёт.
Ираида Львовна долго молчала, глядя в одну точку. Потом кивнула — не столько Варваре, сколько самой себе.
Весной 1944 года Анюте исполнилось пять. Она уже вовсю помогала по дому — носила воду в маленьком ведёрке, собирала крапиву для супа, следила, чтобы Гриша не уползал за порог. От Степана приходили письма — теперь уже не такие частые, как в начале войны, но каждое было как глоток воды в пустыне. Он писал, что воюет в Польше, что наши идут вперёд, что победа уже чувствуется в воздухе. И в каждом письме — поклон «маме, бабушке и милой жене Вареньке». Ираида Львовна, читая эти строки, всякий раз поджимала губы и отворачивалась — но Варвара уже знала, что так она прячет слёзы.
Летом пришло письмо не от Степана, а от его однополчанина. Писал некто сержант Ковалёв: «Товарищ Степанов ранен в плечо и контужен, находится в госпитале в городе Горьком. Состояние среднее, жизни не угрожает. Просил передать жене и матери поклон». Далее шёл номер госпиталя и адрес.
Три женщины прочли это письмо вместе. Ираида Львовна побледнела, но удержалась на ногах. Елена Тихоновна перекрестилась и сказала: «Слава Богу, жив. Остальное заживёт». А Варвара, впервые за долгое время, позволила себе разрыдаться — не от горя, от облегчения. Ранен — но жив. Жив!
Она написала ему в тот же вечер. Писала долго, перемарывая строчки, не зная, как вместить в одно письмо всё, что накопилось за эти годы. Про Анюту, про Гришу, про то, как Ираида Львовна теперь живёт с ними и они стали почти как мать и дочь. Про госпиталь, где она работает и где каждый день видит, как люди возвращаются к жизни. Про герань на окне, которая цветёт по-прежнему. И только одно слово она повторяла снова и снова, уже заклеивая конверт: «Возвращайся. Возвращайся. Возвращайся».
Осень прошла в хлопотах. Ираида Львовна, воодушевлённая вестью о сыне, взялась за дом с новой силой — побелила печь, перебрала крупу, засолила на зиму грибы, собранные в лесу. Она теперь часто улыбалась, даже напевала что-то, моя посуду. Однажды Варвара услышала, как свекровь учит Анюту нотам — девочка сидела за пианино и неуверенно нажимала клавиши, а Ираида Львовна стояла рядом и мягко поправляла её пальцы.
— Вот так, Анюточка. А теперь — до-ре-ми. Слышишь? Это как лесенка. По ней можно подняться куда угодно.
И Варвара подумала: неужели это та самая женщина, которая когда-то сказала ей: «Что вы можете дать моему сыну, кроме своего невежества?» Теперь эта женщина учит её дочь музыке, варит кашу её сыну и называет её саму «девочкой».
В декабре 1944 года в Златоусте выпал снег — такой обильный, что дома стояли по пояс в сугробах, а дорогу к станции переметало каждую ночь. Но в доме на Косотурской было тепло. Топилась печь, пахло хвоей (Елена Тихоновна поставила в горнице маленькую ёлочку), на столе лежали письма от Степана, перевязанные ленточкой. Анюта и Гриша спали на печи, укрытые лоскутным одеялом, кот урчал на лежанке, а три женщины сидели за столом, пили морковный чай и слушали радио — сводку за сводкой.
Наши войска вошли в Восточную Пруссию. До Берлина оставались считанные месяцы. И каждая из них думала об одном: дожить бы. Дожить и дождаться.
Так кончался 1944-й — год надежды, год перелома, год, когда лёд окончательно растаял и трое женщин стали одной семьёй. Настоящей. Не по крови, а по духу. Впереди был последний военный год, и они знали: что бы ни случилось, они встретят его вместе.
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: