В самом сердце старой, дремучей губернии, где леса подступали к полям так близко, что в сумерках казалось, будто деревья дышат в затылок, стояла деревня. Жизнь здесь текла размеренно и глухо, подчиняясь не календарю, а смене времён года и капризам погоды. Люди здесь рождались с криком, умирали с молитвой, а между этими двумя событиями успевали согнуть сотни тысяч спин над бедной, но щедрой на сорняки землей. В центре этой деревенской вселенной, в покосившейся, но крепкой избе с резными наличниками, жила Агафья. Не было в округе человека, который не знал бы её имени. Её звали знахаркой.
Агафья не была ни доброй феей из сказки, ни злой колдуньей из страшилок. Она была просто частью этого мира, как старый дуб на околице или глубокий овраг за околицей. К ней шли с любой бедой: кто-то просил заговорить зубную боль, кто-то — приворожить загулявшего мужа, а кто-то — найти украденную козу. Она выслушивала всех с одинаковым каменным лицом, молча кивала и уходила в свою избу, чтобы вернуться с пучком сухих трав, мутным отваром в глиняной крынке или просто парой тяжелых, веских слов. За свои услуги она брала натурой: парой яиц, крынкой молока или отрезом домотканого полотна. Деньги она презирала, считая их «медными слезами», которые только портят душу. Но главным её богатством была не утварь, а знание. Знание того, как устроен этот суеверный мир, и умение на этом знании играть.
В этой же деревне, на самом её отшибе, где поля переходили в дикий луг, жила молодая семья — Никифор и Ульяна. Их жизнь была простой и честной: Никифор с утра до ночи гнул спину в поле, а Ульяна вела хозяйство. И главным сокровищем их скромного дома была корова Зорька — гладкая, рыжая красавица, дававшая молока столько, что хватало и на масло, и на творог на продажу. Ульяна любила свою Зорьку как родную. Она разговаривала с ней по утрам, чистила её бока до блеска и всегда первой бежала в хлев с теплым хлебом. Но однажды утром всё изменилось.
Зорька стояла в хлеву понурая, с мутными глазами и сухим носом. Сколько Ульяна ни теребила вымя — ни капли молока. Словно кто-то невидимый выпил его за ночь досуха. Вымя было горячим и твердым, как камень, а корова жалобно мычала, поводя налитыми кровью глазами.
— Ох, беда-то какая! — всплеснула руками Ульяна, и голос её задрожал. — Господи, что же это такое? Никиша! Никиша, иди сюда!
Никифор лишь хмуро почесал затылок. Он не верил в пустые страхи, но тревога уже холодной змеей вползла в его душу. Он подошел к корове, ощупал её бока, заглянул в копыта. Всё было чисто, никаких следов укусов или болезней. Однако жить без молока в крестьянской семье — значит умереть с голоду зимой. Никифор перекрестился на угол с иконой и мрачно сказал: «Видно, нечисто здесь что-то. Пойду-ка я к Агафье. Она видит то, чего мы с тобой не узрим». Ульяна вздрогнула при упоминании знахарки. Ей не нравилась эта сухая, черноглазая старуха с вечным запахом полыни и воска, но спорить с мужем она не посмела. Семья — это единый кулак, а слово мужа — закон.
***
Тревога Никифора росла с каждым днем. Корова так и не дала ни капли молока, даже после того, как Агафья пришла и прошептала что-то над подойником, окуривая хлев дымом сухой крапивы. А потом грянула новая напасть. Ночью налетела страшная гроза — небывалая для этого времени года. Молнии рвали небо на части, слепя белым, нестерпимым светом, а гром сотрясал стены так, что с полок летела посуда. Град был такой крупный и частый, что за час побил весь ячмень на их поле подчистую. Утром Никифор вышел во двор и застыл, словно вкопанный. Вместо ровных зеленых всходов перед ним лежала черная, перепаханная, словно ее вывернули наизнанку, земля.
— Это не просто так, — раздался скрипучий голос за спиной.
Никифор обернулся. У плетня стояла соседка — древняя старуха Матрена. Ей было под девяносто, она почти не выходила из дому, но сегодня, опираясь на корявую клюку, выползла посмотреть на бедствие. Она смотрела на погибший урожай своими выцветшими, белесыми глазами и мелко трясла головой, словно китайский болванчик, стоящий на полке у богатого купца.
— За грехи кара, Никиша. Или... за чужую зависть. Знаю я, кто это сделал.
— Какая зависть? — глухо спросил Никифор, не оборачиваясь от черной пашни. Голос его сел, в горле пересохло от горечи.
— А ты на жену свою глянь повнимательней. Красивая она у тебя больно. И счастливая. Вон, как щеки горят, а на губах мед, а не слова. А счастье да красота — они ведь глаза людям колют. Сглазили её. А может, и хуже... Порчу навели. Не иначе как Ульяна-то наша лихая баба. Смотри, как вон Агафья на неё зыркает. Агафья-то старая, завистливая. Вон, вся черная, как головешка.
Слово «порча» упало в душу Никифора тяжелым камнем. Он был человеком простым, от земли. В Бога верил истово, но и в нечистую силу верил так же крепко. В детстве бабка пугала его ведьмами, что молоко у коров отнимают да урожай губят. И вот теперь всё сходилось: корова пустая, поле мертвое, и в хате запахло сыростью и тленом. И Ульяна. Он посмотрел на жену, которая вышла на крыльцо с подойником в руках, еще не зная, что молока нет. Она улыбалась ему своей ясной улыбкой, щуря глаза от солнца, но Никифору вдруг показалось, что за этой улыбкой прячется что-то темное, чужое.
С того дня он начал присматриваться к ней иначе. Каждое её слово казалось ему лживым, каждый жест — подозрительным. Когда она смеялась, ему чудился злой клекот; когда молчала — она будто шептала заклинания. Ему начало казаться, что по ночам она встает с постели и уходит в поле, чтобы заговаривать колосья соседей, а утром возвращается уставшая, с тяжелыми веками. Он перестал с ней разговаривать, уходил в сарай и подолгу сидел там в темноте, перебирая в уме улики, которые нашептывала ему на ухо Матрена.
***
Любовь Никифора к жене начала сворачиваться в тугой, болезненный узел страха и глухой ненависти. Он больше не мог смотреть на неё без внутреннего содрогания, без того липкого ужаса, который пробирал до костей. Он видел перед собой не свою Ульяну — добрую хозяйку, умевшую печь хлеба столько, что хватало на неделю, и верную подругу, с которой они делили одну подушку, — а сосуд для нечисти, который нужно было очистить любой ценой.
— Ты ведьма! — крикнул он однажды вечером, когда Ульяна пыталась накормить его ужином. Она поставила перед ним миску дымящихся щей с капустой, но он отшвырнул ложку так, что она звякнула об стену.
Ульяна выронила из рук горшок, и он разбился вдребезги. Брызги жирного бульона разлетелись по столу, капая на чистую скатерть, которую она вышивала к Пасхе.
— Что ты несешь? Опомнись! Я ж твоя жена, Никиша. Я тебя люблю, я дитя твое ношу под сердцем! — закричала она, прижимая руки к своему уже заметно округлившемуся животу. Её глаза наполнились слезами отчаяния.
— Замолчи! Бесы в тебе говорят! Не смей называть меня по имени, нечисть! — Никифор вскочил из-за стола так резко, что лавка с грохотом опрокинулась, ударившись о печной угол.
Он схватил её за плечи и с силой встряхнул, тряся так, что у неё застучали зубы.
— Я тебя вылечу! Я тебя отмолю! Не дам тебе душу мою погубить!
«Лечение» было страшным и диким. По совету всё той же Матрены, которая шептала ему на ухо страшные вещи, он поволок упирающуюся, ревущую жену к Агафье-знахарке. Ульяна цеплялась за косяк, царапала ногтями дверь, звала на помощь, но соседи лишь крестились и закрывали ставни. Никто не смел перечить мужику, спасающему свой дом от «нечисти». Агафья долго смотрела на бледную, растрепанную Ульяну своими черными глазами-буравчиками, которые, казалось, сверлили дыру в самом нутре несчастной, потом кивнула сама себе и достала с полки заскорузлую склянку.
— В ней сидит он. Холодный да голодный. Бес-голоданец, мается, душу её сосет, — прошамкала Агафья, глядя куда-то поверх головы Ульяны. — Надо его выморить.
Агафья дала Никифору склянку с бурой, вонючей жижей, в которой плавали черные корешки, и приказала поить ею жену трижды в день, после заката.
— А чтоб беса выбить... Бей её. Бей сильно, без жалости. Бес боли боится да праведного гнева. Как бьёшь — читай «Отче наш». Боль выгоняет лихо, как вода гасит угли.
И Никифор бил. Не каждый день, а когда накатывало черной волной безумие, когда ему казалось, что в углу избы мелькает тень, — бил наотмашь по лицу открытой ладонью или кулаком в плечо так, что у Ульяны искры из глаз сыпались и она падала на колени, хватаясь за живот. Он бил и приговаривал молитвы вперемешку с проклятиями. Он запирал её в избе на несколько дней подряд, не давая выйти даже по нужде во двор, ставя у дверей ведро, чтобы «нечистая не шастала по людским тропам». Он заставлял её пить горькие отвары Агафьи до рвоты, и когда она корчилась от боли, он говорил: «Выходит, родимый, выходит бес! Терпи, Христос терпел».
Ульяна плакала беззвучно по ночам, уткнувшись лицом в подушку, кусая её, чтобы не закричать и не разбудить мужа, который спал на лавке с топором под головой. Она перестала понимать этого человека. В его глазах она видела лишь животный ужас перед ней самой, животный страх, который превращал любимого мужа в зверя.
***
Ульяна была на сносях. Живот её округлился большой тяжелой ношей, но это была ноша жизни, а не бремени болезни или страха за себя. Дитя внутри неё толкалось ножкой, напоминая матери о том, что есть нечто большее, чем боль и унижение мужа. Ребенок шевелился по ночам, и Ульяна гладила свой твердый живот, шепча: «Тише, тише, маленький. Не бойся, мама здесь».
Но «лекарства» знахарки делали своё черное дело. Отвары иссушали тело женщины изнутри, вытягивали жилы, а побои и постоянный страх подтачивали последние силы, превращая молодую цветущую бабу в тень. Жар начался внезапно, посреди ночи. Тело Ульяны словно плавилось в огне: она то металась по лавке в бреду, сбрасывая с себя тулуп, то застывала ледяной статуей, дрожа под одеялом, которое Никифор накидывал на неё с безумным рвением.
Никифор сидел рядом на полу у печи и раскачивался из стороны в сторону, как маятник старых часов. Его лицо было серым, борода всклокочена, под глазами залегли черные круги.
— Господи... Господи... Прости меня... Я ж для неё стараюсь... Я ж её лечу! — бормотал он, глядя на огонек лампады. Но голос его был глух и безразличен. Внутри него самого уже жил холод.
Но «лечение» продолжалось даже сейчас: он силой разжимал ей зубы ложкой, сжимая челюсти так, что на коже оставались синяки, и вливал в рот очередную порцию отравы из склянки Агафьи. Ульяна захлебывалась, кашляла, темная жижа текла по подбородку, пачкая подушку.
К утру ей стало совсем худо. Живот стал каменным и невыносимо болел при каждом движении ребёнка внутри. Она чувствовала, как её покидают силы, как мир сужается до маленького круга света от лампады перед иконой.
— Пусти... Воды... Христа ради... — прохрипела она пересохшими, потрескавшимися губами, в которых не было ни кровинки.
Никифор лишь перекрестился и снова потянулся за склянкой.
— Терпи, Ульяна. Это бес просит пить, чтобы тело твоё не оставить. Не дам я ему воли!
К вечеру у неё начались схватки. Преждевременные, мучительные роды длились всю ночь прямо на печи, где лежала больная мать, изможденная ядами и побоями. В избе стоял запах крови и паленого воска от лампадки перед иконой Николая Чудотворца. Ульяна кричала так страшно и надрывно, что этот крик заглушал вой ветра за окном и бормотание обезумевшего мужа-мучителя. Этот крик вырывал куски из тишины ночи, разносясь по пустым улицам, но никто не пришел на помощь.
— Выходи! Выходи из неё! Ты это сделал! Ты! — орал Никифор, то пытаясь помочь ей тужиться, хватая за руки и дергая вверх, отчего боль становилась невыносимой, то снова начинал читать молитвы дрожащим, срывающимся голосом, смешивая их с проклятиями в адрес «беса». Он метался по избе, как зверь в клетке.
К рассвету всё было кончено. Тишина упала на избу тяжелее любого грома. Ульяна лежала без движения, вытянувшись струной. Глаза её были открыты и смотрели в низкий закопченный потолок невидящим, остекленевшим взглядом. Рот был приоткрыт, словно она хотела что-то сказать, но воздух застыл в груди. Она умерла от потери крови и родильной горячки еще до того, как младенец полностью вышел из чрева.
***
Никифор сидел у остывающего тела жены и раскачивался взад-вперед уже без звука — лишь скрипела половица под его весом. Он был пуст внутри так же, как выдоенная Зорька или побитое градом поле. Он убил её сам. Своими руками убил единственного человека на свете, которого любил больше жизни. В голове звенела пустота. Он смотрел на её бледные, безжизненные руки, которые когда-то так нежно гладили его по голове, и не мог поверить, что это конец.
Вдруг тишину разорвал тоненький писк — слабый, жалобный звук новорожденного существа, похожий на писк птенца, выпавшего из гнезда.
Никифор вздрогнул всем телом и поднял голову. На полу у печи шевелился живой комочек плоти, завернутый в окровавленную нижнюю рубаху Ульяны — ту самую рубаху с вышитыми по подолу васильками, которую она берегла для праздника Пасхи и которую сняла с себя в муках, чтобы было легче тужиться. В рубахе, в луже крови, лежал ребенок. Маленький, сморщенный, покрытый первородной смазкой.
Ребёнок был живучим вопреки всему: вопреки яду знахарки, который пила мать; вопреки побоям отца, от которых сотрясалось всё тело; вопреки смерти матери при родах, которая оставила его без тепла и молока. Он был крошечным, сморщенным комочком кожи с закрытыми, заплывшими глазками и беззубым ротиком, из которого вырывался этот отчаянный, пронзительный крик протеста против жестокости мира.
Никифор медленно, тяжело сполз с лавки на пол на колени перед этим чудом жизни. Он смотрел на личико младенца сквозь пелену горячих, липких слез ужаса и раскаяния. Это было личико его жены — те же тонкие брови дугой (он всегда целовал их по утрам), тот же маленький носик-кнопка (он всегда говорил, смеясь: «нос-пуговка»), те же пухлые губки, которые он так любил.
— Господи... — выдохнул он, и голос его сорвался. — Что я наделал...
Он протянул дрожащие руки к ребенку, боясь прикоснуться к этой хрупкой жизни, к этому живому укору. Он взял его в руки — он весил не больше котенка, теплый, живой, дрожащий. Ребенок перестал кричать, словно почувствовав прикосновение, и открыл свои влажные, мутные глазки. Они смотрели прямо на Никифора, и в этом взгляде не было ни страха, ни злобы — только чистота и пустота, которую нужно заполнить любовью.
Но любви в душе Никифора больше не было. Он убил её вместе с Ульяной. Он смотрел на сына и видел лишь наказание, лишь тяжелый крест, который ему предстоит нести до самой смерти. Он сделал то, что не исправить ни молитвами, ни постом, ни земными поклонами. И единственным свидетелем его преступления, единственным доказательством его злодейства был этот крошечный человечек, который лежал сейчас у него на руках и беззвучно икал, прижимаясь к груди отца, который стал его палачом.
***
Прошло несколько дней. Деревня гудела злыми слухами. Бабы крестились, проходя мимо избы Никифора, а мужики хмуро отводили глаза. Смерть Ульяны обсуждалась на каждом перекрестке. Одни говорили, что «Бог покарал за грехи», другие — что «Никифор с ума сошел, уел бабу». Но больше всех судачила Матрена, которая теперь ходила с важным видом, уверяя всех, что это она «отвела беду от села, указала на ведьму». И лишь Агафья молчала. Она сидела в своей избе, перебирала сухие мухоморы и смотрела в окно на дорогу, ведущую к дому Никифора.
В избе Никифора было тихо и темно. Он не топил печь, не выходил во двор. Он сидел в углу у стола, поджав под себя ноги, и смотрел в одну точку. На столе лежала икона Божьей Матери, перед ней тускло горела лампада. Рядом на подушке, укрытый старым овчинным тулупом, спал младенец. Он был слаб, почти не плакал, только тихо постанывал во сне, словно видел те же кошмары, что мучили его мать перед смертью.
Никифор поднял голову и посмотрел на люльку. Его взгляд был пустым, безжизненным. Он знал, что теперь он — отец. Но слово это жгло ему горло. Как он сможет вырастить сына, зная, что убил его мать? Как он посмотрит в его глаза, когда тот вырастет и спросит: «Где мама?»? Ложь будет грехом, правда — убийством второй раз.
Вдруг в дверь постучали. Три глухих удара, как ножом по сердцу. Никифор не шелохнулся. Дверь скрипнула, и в избу, согнувшись в три погибели, вошла Агафья. Она была в черном платке, в руках несла какой-то узел.
— Здравствуй, Никиша, — прошамкала она, оглядывая темную избу, задержав взгляд на ребёнке. — Вижу, выжил? Ну, выжил... Значит, сильный. Бес-то ушел из него?
Никифор молчал, глядя на неё волчьим взглядом. Агафья подошла к столу и развязала узел. Там лежали сухие коренья и щепотка серого порошка.
— Это чтобы он не орал по ночам. Заваришь и дашь ему, — сказала она, пододвигая порошок поближе. — А то крик его по ночам — это душа Ульяны просится назад. Надо ей дать покой.
Никифор медленно встал, опираясь руками о столешницу. Его голос, сухой и хриплый, прозвучал как скрежет ржавого железа.
— Убирайся.
Агафья опешила.
— Что? Ты о чем, Никиша? Я ж помочь...
— Я сказал, убирайся, — повторил он, и в голосе его зазвенела сталь. — Иди к Матрене. Идите вместе... Шепчитесь. Только больше ты сюда не придешь. Никогда.
Агафья попятилась, зло прищурив глаза.
— Смотри, Никифор. Думаешь, если выжил — награда тебе? Это кара. И ты ещё придешь ко мне. Приползешь на коленях, как собака.
Она вышла, громко хлопнув дверью. Никифор остался один. Он подошел к люльке и посмотрел на сына. Младенец спал, и его маленькая грудь мерно вздымалась. Никифор взял узел Агафьи, развернул его и высыпал порошок прямо в потухшую печь, не глядя.
Он сел на пол возле люльки и прикрыл глаза. Тишина в избе была мертвой, но в этой тишине ему слышался смех Ульяны. Тот самый, ясный, который он когда-то любил больше всего на свете. Он открыл глаза и прошептал в пустоту:
— Прости меня... Я дурак. Я не знал...
Но ответа не было. Была лишь тишина. И ребенок, который спал, не ведая, что его отец только что совершил свой первый правильный поступок за эти долгие, страшные дни — отогнал от него смерть. Хотя сам уже давно был мертв внутри.
***
Прошло три года. Деревня понемногу забыла о той страшной истории, как затягивается свежая рана на теле, оставляя лишь грубый, твердый рубец. Новые беды и новые радости пришли на смену старому горю: у кого-то родился теленок, у кого-то сгорел сарай, кто-то женился. И только изба Никифора на отшибе так и стояла немой, темной громадой, словно огромный надгробный камень.
Никифор сильно изменился. Он осунулся, поседел раньше времени, а его глаза, некогда ясные и открытые, стали мутными, как у старого пса. Он почти не разговаривал с соседями, а если и говорил, то односложно и глухо. Работы в поле он больше не вел — земля на его наделе по-прежнему родила плохо, словно выпитая до дна. Он перебивался случайными подработками: чинил заборы, колол дрова, рыл колодцы. Деньги или еду, которые ему давали, он относил в избу и кормил ими своего сына.
Сына назвали Миколкой — в честь Николая Чудотворца, перед иконой которого Ульяна молилась в последнюю ночь. Миколка рос тихим, болезненным мальчиком с удивительно большими и печальными глазами, точь-в-точь как у матери. Он почти не плакал, но и почти не смеялся. Он мог часами сидеть на завалинке, глядя куда-то вдаль, и водить пальцем по трещинам на досках, словно вычерчивая неведомые письмена. Сверстники его сторонились — слишком уж странным казался им этот тихий, бледный ребенок, который никогда не бегал и не дрался. А взрослые, крестясь, шептали: «Материн грех на нем. Божье дитя».
Никифор смотрел на сына и видел в нем её — каждую черточку, каждое движение. Иногда по ночам, когда луна светила в окно, ему казалось, что Миколка говорит голосом Ульяны. Он просыпался в холодном поту и шел проверять, спит ли мальчик. Миколка спал всегда одинаково — на боку, поджав колени к груди, сжимая в кулачке край рубахи, которую когда-то сшила ему мать из своих старых юбок.
В один из таких вечеров, когда солнце уже село, а сумрак залил избу лиловым светом, Никифор сидел за столом и чинил сбрую. Миколка сидел у его ног на полу и перебирал пустые катушки от ниток.
— Тять, — вдруг сказал мальчик тоненьким голоском, не поднимая головы. — А где мама?
Никифор замер. Игла в его руке дрогнула и уколола палец до крови. Он не смотрел на сына, лишь смотрел на красную каплю, которая медленно расползалась по кожаному ремешку.
— Умерла, — ответил он глухо. Это был тот же ответ, который он давал всегда. Короткий, как удар обухом.
Миколка поднял на него свои огромные глаза. В них не было обиды или любопытства — была детская, пронзительная серьёзность.
— Ты её убил, тять?
Тишина рухнула. Никифор почувствовал, как мир перевернулся. Пол ушел из-под ног, стены сжались. Он смотрел на трехлетнего ребенка, который задал ему самый страшный вопрос во Вселенной. Откуда он знает? Кто ему сказал? Матрена? Агафья? Или просто детское чутье, которое острее взрослого?
— Кто сказал тебе такое? — прохрипел Никифор.
Миколка пожал плечами, продолжая перебирать катушки. Он не испугался, не заплакал — просто ответил, как о погоде за окном:
— Никто. Я сам знаю. Она приходит ко мне ночью. Гладит по голове ...
Никифор выронил сбрую. Руки его затряслись. Он встал, шагнул к сыну, но не посмел его коснуться. Мальчик смотрел на него снизу вверх спокойно, без страха. Он ждал.
— А ты... что ты ей говоришь? — спросил Никифор одними губами.
— Я говорю, что люблю тебя, — ответил Миколка, и в его голосе зазвучала та самая интонация — мягкая, тихая, успокаивающая, с которой Ульяна когда-то убаюкивала мужа после тяжелого дня. — И она улыбается. И уходит.
Никифор рухнул на колени перед сыном и разрыдался — впервые за три года. Он плакал навзрыд, как ребенок, захлебываясь слезами, сотрясаясь всем телом. Он обнял Миколку, прижал его к себе, и впервые за долгое время почувствовал, как лед в его груди начинает таять. Мальчик протянул свою маленькую, худую ладошку и погладил отца по голове, как когда-то гладила Ульяна.
— Не плачь, тять. Она не сердится, — прошептал Миколка. — Она велела тебе жить.
С этой ночи Никифор больше не брал в рот ни капли того, что варила ему Агафья. Он выбросил все склянки, оставшиеся в доме, разбил их у порога и закопал под старым дубом. Он больше не ходил в церковь каяться — он понял, что истинное покаяние не в словах, а в делах. Он стал учиться быть отцом: кормить сына, рассказывать ему сказки (хотя голос его по-прежнему срывался на хрип), учить его работать в огороде. А по ночам, когда Миколка засыпал, Никифор садился на крыльцо и смотрел на звезды.
Иногда ему казалось, что одна из звезд — особенно яркая, над самым лесом — мерцает теплее других. И в этом мерцании ему слышался тот самый смех. Ясный, теплый, прощающий.
Прошло еще семь лет. Миколка вырос в смышленого, но по-прежнему тихого мальчика. Он помогал отцу, приносил воду, ухаживал за новой коровой (которую Никифор выменял на последние сбережения). Никифор больше не пил, не хмурился, и даже редкая улыбка стала появляться на его изрезанном морщинами лице.
Однажды, в день памяти Николая Чудотворца, они сидели вдвоем за столом. На столе стояла крынка парного молока, каравай хлеба и кусочек сала. Миколка, уже большой, серьезный, посмотрел на отца и спросил:
— Тять, а как ты маму любил?
Никифор отпил молока, поставил кружку и долго молчал. Потом сказал, глядя в окно на поле, которое уже зеленело новым урожаем:
— Сильно, Микола. Так сильно, что чуть сам не сгорел от этой любви. И тебя чудом не спалил.
— А сейчас? — спросил Миколка.
Никифор повернулся к сыну. В его глазах стояли слезы, но это были светлые, теплые слезы.
— Сейчас я люблю тебя. И её люблю. Только теперь по-другому. По-умному. Она рядом, Микола. Она в тебе. Иди сюда.
Он обнял сына, прижал к груди и закрыл глаза. За окном пели птицы, солнце золотило верхушки берез, и где-то далеко, в поле, звенел жаворонок. Жизнь продолжалась. Жестокая, страшная, но все же прощающая.
Конец.