В избе пахло старым деревом, воском и машинным маслом — этот густой, въевшийся в поры стен и половиц запах был здесь главным и единственным хозяином. Он забивал собой аромат свежего хлеба, который Евдокия иногда, с огромным трудом, умудрялась испечь на последние, оставшиеся от скудного хозяйства гроши, и напрочь вытеснял тонкий дух полевых цветов, что она по давней, еще девичьей привычке срывала у плетня, стараясь внести в мрачное жилище хотя бы каплю жизни. Но жизнь здесь не уживалась.
Дом принадлежал часам.
Они стояли в горнице, занимая собой добрую треть пространства. Массивный дубовый корпус, потемневший от времени до цвета крепкого, густого чая, возвышался почти до самого потолка, упираясь резным карнизом в почерневшие балки. Латунный циферблат тускло поблескивал в полумраке, а за толстым, чуть выгнутым стеклом, словно сердце неведомого железного зверя, размеренно качался огромный маятник. Тик-так. Тик-так. Звук этот был низким, глубоким, он отдавался едва заметной вибрацией в половицах и, казалось, пронизывал саму душу Евдокии насквозь, высверливая в ней пустоту.
Савва, её муж, сидел перед своим божеством на низенькой, истертой скамеечке. Его сутулая спина была неподвижна, лишь тонкие, перепачканные в густом машинном масле пальцы порхали над сложнейшим механизмом, как пальцы хирурга. Он протирал каждую шестеренку ветошью, проверял натяжение стальных пружин, прислушивался к едва слышному дыханию механизма так, как мать слушает прерывистое дыхание своего больного ребенка. Для него эти часы были не просто вещью, не предметом интерьера. Это был пульс его жизни, единственный, непререкаемый смысл бытия. Каждый удар гонга, отбивавшего ровные четверти часа, был для Саввы гимном порядку и вечности, противостоянием хаосу, царящему за окнами. Весь остальной мир — грязь, деревенская суета, нужда, пьянство соседей — существовал где-то там, за пределами этого четкого, механического ритма.
Евдокия стояла в дверях кухни, бессильно прислонившись плечом к косяку, и смотрела на мужа. Но она видела не человека, не мужчину, с которым делила постель — она видела лишь жалкий придаток к этому монстру из почерневшего дерева и тусклой латуни. С каждым годом её молодость утекала вместе со временем, которое отсчитывал проклятый маятник. Её красота, свежесть лица, блеск в глазах — всё это уходило впустую, растворялось в пыльной, мертвенной тишине этой комнаты. А часы оставались. Они были бессмертны. Холодные, безжалостные, они пожирали её жизнь, отмечая каждый прожитый ею пустой и бесполезный день, превращая её в тень.
— Ты опять не вытерла пыль с верхней крышки, — глухо произнес Савва, не оборачиваясь. Голос его был абсолютно лишен эмоций, это было сухое констатирование факта, которое не терпело возражений.
Евдокия вздрогнула. Она знала, что последует дальше, знала каждое слово, каждый интонационный изгиб его голоса, но ничего не могла поделать с той волной глухой, вязкой ненависти, что поднималась откуда-то из глубины живота, обжигая горло.
— Я мыла полы, Савва. Не дотянулась я туда, — тихо ответила она, стараясь, чтобы голос её звучал ровно, без дрожи. — Ты же знаешь, я ростом не вышла.
Маятник продолжал свой неумолимый ход: тик-так. Тик-так.
Муж медленно, очень медленно повернул голову. В полутьме горницы его глаза, глубоко посаженные, казались двумя черными провалами, бездонными колодцами, в которых тонул свет. Он окинул жену долгим, тяжелым взглядом, от которого ей захотелось сжаться в комок, стать маленькой и незаметной, провалиться сквозь землю, лишь бы избежать этого гнета.
— Лень твоя, — отчеканил он, — не дает тебе дотянуться. Или непочтение. Часы — это святыня. Их чистота есть отражение чистоты души нашей. Если душа пыльная, то и механизм страдает.
Он аккуратно отложил ветошь на колени и тяжело, с кряхтением, поднялся со скамейки. Евдокия инстинктивно втянула голову в плечи, готовясь к худшему, но Савва не спешил. Он подошел к ней вплотную, нависая сутулой, но внушительной фигурой. От него пахло потом, старым деревом и едким запахом металла. Он медленно поднял руку и костяшками пальцев, жестких и мозолистых, провел по её щеке, оставляя на нежной коже темный, маслянистый след. Жест этот мог бы показаться лаской, если бы не ледяной, равнодушный взгляд и не мертвенная, ватная тишина, повисшая в доме.
— Завтра чтобы сияло, — прошептал он, обдавая её кислым запахом немытого рта. — Иначе будешь наказана.
Он развернулся и вернулся к своему механизму, полностью вычеркнув её из своего поля зрения, а Евдокия осталась стоять, чувствуя на лице холод металла и жар жгучего унижения. Тик-так. Тик-так. Маятник раскачивался, отсчитывая секунды до следующего дня, до следующей ошибки, до следующего наказания. И выхода из этого замкнутого, заколдованного круга, казалось, не существовало вовсе.
***
Рождение сына не принесло в дом радости. Оно принесло хаос. Маленький, теплый сверток, принесенный измученной, обескровленной родами Евдокией в их стерильный, упорядоченный мир, оказался источником постоянного, сводящего с ума шума. Ребенок плакал. Он плакал днем, когда Савва, сидя на своей скамеечке, пытался тонко настроить бой курантов, сбивая его чуткий, натренированный слух. Он плакал вечером, в сумерках, требуя еды именно в тот момент, когда муж с особой торжественностью заводил тяжелую чугунную гирю, которая издавала пронзительный, скрипучий звук, похожий на предсмертный стон. Но хуже всего было ночью.
Ночь в этом доме всегда принадлежала часам. Под покровом непроглядной тьмы их гулкое, металлическое «бом-м» разносилось по всей избе особенно отчетливо, эхом отражаясь от бревенчатых стен и проникая в самые дальние углы. Савва засыпал под этот звук, считая удары, как верующие считают четки, и это погружало его в глубокий, безмятежный сон. Но теперь, вместо мерного, успокаивающего боя, комнату наполнял пронзительный, отчаянный плач младенца, режущий слух и рвущий душу.
Это было невыносимо.
Третья ночь стала последней каплей, переполнившей чашу терпения. Савва проснулся от того, что ребенок заходился истошным криком уже, казалось, целую вечность, не давая ему снова погрузиться в спасительный сон. Механизм часов, оставленный без присмотра, начал спешить — Евдокия, измученная бессонницей, забыла вовремя подтянуть гирю, укачивая на руках сына. Ритм сбился. Бой стал неровным, прерывистым, похожим на хрип умирающего.. Порядок, выстраданный годами, был нарушен в одночасье.
Он резко сел на кровати, нашаривая ногами тяжелые сапоги. Евдокия сидела рядом с люлькой, сгорбившись, и монотонно покачивала её, шепча что-то успокаивающее, но силы её были на исходе. Лицо женщины осунулось, побледнело, под глазами залегли глубокие, синюшные тени, а руки дрожали от усталости.
— Замолчи! — рявкнул Савва, и голос его, обычно ровный, сорвался на хриплый, звериный рык. — Замолчи, чертово отродье!
Ребенок, испугавшись внезапного, громкого звука, вздрогнул и залился еще более отчаянным, надрывным плачем.
— Тише, тише, маленький... — зашептала Евдокия, крепче прижимая к груди теплый, трясущийся комочек, стараясь закрыть его собой от этого бешеного взгляда.
— Ты его распустила! — Савва вскочил на ноги. Глаза его безумно, лихорадочно блестели в темноте, отражая отсвет лампады. — Распустила своим сюсюканьем! Из-за тебя он орет! Из-за тебя мои часы идут неправильно! Мой мир рушится!
Он метнулся к часам, дернул цепь, наматывая её на вал и подтягивая гирю. Раздался оглушительный, визгливый скрежет несмазанного блока, от которого закладывало уши. Младенец, услышав этот адский звук, взвыл с новой, нечеловеческой силой.
— Уйми его! — Савва схватил Евдокию за плечо и грубо, с такой силой, что у неё хрустнули кости, встряхнул её. — Уйми, слышишь меня, или я сам его уйму! Навсегда!
— Он же есть хочет! — в отчаянии, захлебываясь слезами, выкрикнула она. — Молока у меня мало, вот и кричит! Он же живой!
— Мне плевать! — заорал Савва, и в голосе его слышался настоящий, животный ужас перед тем хаосом, что ворвался в его жизнь. — Здесь мой порядок! Мой закон! Тишина должна быть! Я сказал — тишина!
Савва оттолкнул жену с такой силой, что она пошатнулась и упала на колени, прижимая к себе ребенка. Он, пошарив рукой за печкой, вытащил старый, тяжелый амбарный замок с большим, ржавым ключом. Он шагнул к жене, сжимая железо в кулаке, и вид у него был как у палача.
— В чулан пойдешь, — приказал он ледяным, не терпящим возражений тоном. — Посидишь в темноте, подумаешь над своим поведением. Может, научишься управляться со своим щенком, чтоб он не мешал жить людям.
Евдокия прижала ребенка к груди, прикрывая его своей ладонью, и начала пятиться назад, к стене.
— Нет, Савва, прошу тебя, нет! — молила она. — Ему страшно будет одному! Он замерзнет там! Он умрет!
— Ничего с ним не станется, — отрезал Савва, хотя в глазах его мелькнула тень сомнения, тут же задавленная яростью. — Покричит и уснет. Привыкнет к порядку. Как все нормальные люди. А ты учись быть матерью, а не распутной бабой.
Савва действовал быстро и решительно, как человек, привыкший к абсолютному подчинению и не терпящий возражений. Он вырвал младенца из рук матери, грубо, сжав его тельце так, что тот заверещал так, будто его резали живьем. Евдокия бросилась вперед, пытаясь вернуть сына, но получила тяжелый удар локтем в грудь, от которого задохнулась, потеряла дыхание и рухнула на холодный дощатый пол.
— Ключи! — приказал Савва, протягивая сухую, жилистую ладонь.
Она, задыхаясь от боли и унижения, молча сняла связку ключей со своего пояса и швырнула ему под ноги. Всё было кончено. Савва подобрал ключи, отпер низкую, обитую жестью дверь чулана и, не глядя на жену, толкнул её внутрь. Темнота и затхлый запах сырости, гнилого дерева и плесени обступили Евдокию со всех сторон. Дверь захлопнулась, и с гулким лязгом провернулся замок. Наступила тишина. Почти полная. Сквозь толстые доски двери доносились лишь приглушенные, словно из-под воды, звуки: мерное, насмешливое тиканье часов и истошный, захлебывающийся и срывающийся на хрип плач её новорожденного сына.
***
Темнота в чулане была плотной, осязаемой, почти живой. Она давила на глаза, забиралась в уши и лишала ориентации в пространстве. Евдокия сползла по шершавой, влажной стене на холодный земляной пол и закрыла лицо грязными, исцарапанными руками. Плач ребенка пробивался сквозь дерево, как сквозь толщу воды, впиваясь в мозг раскаленной, невыносимой иглой. Каждая секунда этого надрывного крика отзывалась физической, острой болью в её груди, в животе, в каждой клетке тела. Она билась плечом в тяжелую дверь, колотила кулаками, царапала доски ногтями, пытаясь разодрать их в щепки, и звала:
— Савва! Савва, ради всего святого, прошу тебя! Дай мне его! Открой, умоляю! Он же умрет там один! Савва!
Ответом ей была лишь равнодушная, мертвенная тишина дома. Савва не вышел. Он никогда не выходил из своей комнаты, если считал себя правым. А он всегда считал себя правым. Его вера в свою непогрешимость была абсолютной, как вера фанатика. Ребенок на другом конце избы продолжал кричать. Но постепенно, очень медленно, его пронзительные, заливающиеся крики стали слабеть, переходя в усталые, мучительные всхлипывания, всхлипывания, которые разрывали сердце матери сильнее любого крика. А затем и вовсе стихли. Наступившая после этого ватная, неестественная тишина была страшнее любого громкого звука.
Евдокия замерла, напряженно вслушиваясь в тишину, пытаясь уловить малейший шорох, малейший вздох. Ни звука. Только часы. Их мерное, жестокое: тик-так. Тик-так. Этот звук, бывший символом её многолетнего плена, сейчас стал единственной нитью, связывающей её с реальностью, с миром живых. Гулкий бой часов. Ровно три глухих удара. Полночь. Затем ещё четверть... Ещё...
И вдруг, посреди очередного, размеренного удара гонга, звук оборвался. Резко, грубо, на середине ноты, словно кто-то перерезал струну. Воздух в чулане, и без того спертый и тяжелый, словно загустел от наступившей оглушительной, звенящей тишины. Евдокия перестала дышать. Она слышала эту тишину так же ясно, как раньше слышала бой курантов. Это было неестественно. Неправильно. Так не должно было быть. Часы не имели права останавливаться.
Прошла минута. Тягучая, как смола. Две. Десять. За дверью, наконец, раздались тяжелые, шаркающие шаги. Но это были не шаги хозяина, уверенного в своей незыблемой власти, это были шаги человека, внезапно потерявшего опору, человека, у которого из-под ног ушла земля. Савва бежал. Он подбежал к часам, послышалась какая-то возня, глухой стук, словно что-то тяжелое упало на пол, звон разбитого стекла. Затем — сдавленное, животное рычание. Рычание невыносимой боли и бессильной ярости.
Евдокия поняла всё мгновенно. Механизм сломался. Сердце этой железной твари остановилось. То, чему Савва поклонялся всю свою сознательную жизнь, чему приносил в жертву её молодость, её слезы, её любовь — предало его. Остановилось. Эта мысль, неожиданно и остро, принесла ей странное, ледяное, почти болезненное удовлетворение. Пока эта машина работала, она была сильнее её. Сильнее её желания жить. Сильнее материнского инстинкта. Сильнее самой жизни. Теперь же, в этой тишине, баланс сил сместился. Время в их доме остановилось, и вместе с ним застыло и рухнуло могущество её мужа-тирана.
Шаги, неуверенные и шаркающие, приблизились к двери чулана. Евдокия медленно, с трудом разгибая одеревеневшие ноги, поднялась, выпрямилась во весь свой небольшой рост. Она больше не дрожала. Куда-то ушла и слабость, и страх. Внутри неё, там, где раньше жила только покорность, отчаяние и безмолвный ужас, теперь разгорался огонь. Слабый, но жаркий, как уголек в золе. Тихо, с противным скрежетом, щелкнул ключ в замке. Дверь со скрипом, медленно, отворилась.
На пороге стоял Савва. В дрожащей руке он держал керосиновую лампу, свет которой падал снизу вверх, делая его осунувшееся, искаженное лицо похожим на жуткую, посмертную маску. Глаза его безумно и растерянно блуждали, губы тряслись, покрытые белесой пеной. Он смотрел не на жену, а сквозь неё, куда-то в пустоту, в черную бездну своего рухнувшего мира.
— Стоят... — прохрипел он чужим, сиплым голосом, полным неверия и животного ужаса. — Стоят, паскуда... Не идут...
Он оттолкнул Евдокию с дороги, едва не сбив её с ног, и бросился обратно к часам, рухнув перед ними на колени с глухим стуком. Свет лампы, метнувшись, выхватил из мрака его сгорбленную, словно сломанную фигуру. Он трясущимися, непослушными пальцами откинул боковую деревянную панель, за которой открылся сложнейший, чудовищный лабиринт медных и стальных шестеренок, ржавых пружин и стертых осей. Он царапал металл ногтями, до крови сдирая кожу, дергал за тонкие цепи, шептал какие-то бессвязные, безумные мольбы, обращенные к бездушной, мертвой машине.
Евдокия вышла из чулана. Она огляделась. Дом был погружен в густой сумрак, но света падающей лампы хватало, чтобы увидеть главное. Она посмотрела на спину мужа, сотрясающуюся в крупных конвульсиях отчаяния, на его руки, которые одновременно ласкали холодный металл и со всей силы били по нему. Она перевела взгляд на массивный латунный маятник, застывший в каком-то неестественном, крайнем положении, повисший в воздухе, как петля. На чугунную гирю, замершую неподвижно. Время в этом доме умерло.
И вместе с ним умерла последняя власть Саввы над ней. Она увидела всё предельно ясно, холодно и отчетливо. Пока он жив, он будет пытаться оживить это чудовище. Он будет чинить его, чистить, смазывать, молиться на него, приносить ему жертвы. И этими жертвами снова станут она и её сын.
***
Савва не спал трое суток. Он превратился в тень, в призрак, который беззвучно и неутомимо сновал вокруг огромного корпуса часов. Глаза его, воспаленные и красные, лихорадочно блестели в полумраке, пальцы были покрыты маслянистой чернотой и мелкими порезами от острых краев шестерен. Он перебрал весь механизм, проверил каждую пружину, каждый крохотный винтик, но часы молчали. Их огромное сердце больше не билось.
Евдокия, пользуясь его слепой одержимостью, забрала сына. Она сидела в углу кухни, на старой, продавленной лавке, и кормила его грудью. Ребенок, измученный голодом и холодом, жадно прильнул к ней и наконец-то затих, сосущий, теплый и живой. Она гладила его по мягкому темечку, чувствуя, как под пальцами бьется его слабый пульс. Сейчас, в этой тишине, она могла думать. И мысли эти были страшными и новыми для неё.
Савва был сломлен. Не физически, нет, он был крепок, как дубовый корень, но духовно. Источник его власти иссяк. Исчез тот стержень, который позволял ему быть холодным, расчетливым и жестоким. Теперь он был просто безумным стариком, потерявшим свой фетиш.
— Ты видела? — вдруг спросил он, оборачиваясь к ней. Голос его был хриплым, с металлическим оттенком. — Они остановились. Почему? Я делал всё правильно. Я мазал их льняным маслом. Я чистил шестеренки до блеска. Я не спал ночами, когда слышал, что в бое происходит сбой.
Евдокия молчала. Она прижимала к груди ребенка, защищая его от этого безумного взгляда.
— Это ты! — внезапно закричал Савва, вскакивая и указывая на неё дрожащим пальцем. — Ты наслала порчу! Ты своими бабьими слезами, своим нытьем залила механизм! Ржавчина! Везде ржавчина! Я вижу её!
Он сделал шаг к ней, и Евдокия вжалась в стену, прикрывая сына собой. Но Савва остановился. Он не ударил её. Вместо этого он схватился за голову и завыл — глухо, протяжно, как раненый волк. Затем он снова бросился к часам, принялся крутить регулировочный винт с такой силой, что тот хрустнул и сломался.
«Скоро он поймет, что не сможет их починить, — подумала Евдокия, глядя на его спину. — И тогда он придумает новую жертву. Или новое наказание. Чтобы заглушить свою боль».
В этот момент она вспомнила детство. Отца. Он был плотником, и у него были такие же мозолистые, умелые руки. Когда в доме случалась беда, он не кричал, не бил посуду, не запирал мать в чулане. Он брал топор и рубил дрова. Или брал рубанок и строгал доски, доводя их до гладкости. Работа успокаивала его.
Савва не умел работать. Он умел лишь поклоняться. И наказывать.
Ребенок на её руках заворочался и тихонько захныкал. Евдокия поднялась, осторожно, стараясь не шуметь. Она перешла в другой угол комнаты, подальше от часов и от мужа. Она смотрела на маятник. Застывший, безжизненный, он висел в воздухе, как груз на веревке, и в его неподвижности было что-то почти издевательское.
— Я не верну тебе их, — прошептала она одними губами, обращаясь не к мужу, а к самим часам. — Ты умрешь здесь, в тишине. И я дождусь. Я дождусь, когда и ты, железный, сгниешь.
Внезапно в голове её что-то щелкнуло. Она посмотрела на маятник. На его тяжелый латунный диск. На толстую стальную ось, на которой он крепился. «Качели, — вспомнила она вдруг. — В детстве я любила качели. Отец подвесил мне доску на веревках к старой яблоне. Я раскачивалась… высоко…»
Она снова перевела взгляд на мужа, который в отчаянии разбирал и собирал механизм в сотый раз.
«Качели, — повторила она про себя. — Если ты не можешь завести время, заведи человека. Пусть он раскачивается. Вверх и вниз. Как маятник. Пока не сломается».
***
Прошел месяц. Дом погрузился в странное, тягучее оцепенение. Без мерного тиканья часов изба казалась мертвой, заброшенной. Пыль покрывала всё: полки, окна, стол. Только на корпусе гигантских часов пыли не было — Савва протирал его несколько раз на дню, но делал это теперь механически, без прежней благоговейной нежности. В его глазах потух огонь, сменившись тупым, безысходным отчаянием.
Евдокия заметно переменилась. Она перестала сутулиться, перестала прятать глаза и говорить шепотом. Взгляд её стал тверже, шаги — уверенней. Она больше не боялась мужа. Она изучала его, как изучают зверя перед тем, как его усыпить.
Однажды вечером, когда ребенок, наевшись, мирно посапывал в люльке, а Савва сидел в бессильной задумчивости у мертвого механизма, Евдокия подошла к нему. Она села напротив, на низкую скамеечку, и взяла его руки в свои. Руки его были холодными, как у покойника.
— Савва, — тихо сказала она. — Я хочу тебе кое-что сказать.
Он поднял на неё мутные, невидящие глаза.
— Я не могу жить в этой тишине, — продолжила она. — Ты не можешь жить. Сын плачет по ночам, потому что не слышит боя. Это его колыбельная была. Ты сделал её.
Савва вздрогнул. В его взгляде мелькнула тень былой гордости.
— Часы были смыслом моей жизни, — прошептал он. — Я вложил в них душу. Я строил их не для людей, а для вечности. Они должны были идти всегда.
— Они сломались, — мягко сказала Евдокия. — Не потому, что ты плохой мастер. А потому, что всему приходит конец. Даже вечности. Но ты не должен умереть вместе с ними. Ты еще жив.
Савва покачал головой, и по его щеке скатилась слеза. Это было так неожиданно, так неестественно, что Евдокия на мгновение растерялась. Она никогда не видела его плачущим. Никогда.
— Что я теперь? — спросил он глухо. — Кто я без них? Пустое место.
— Ты мой муж, — ответила она. — Отец моего сына. Это не пустое место. Ты человек.
Она говорила это ровно, спокойно, и в голосе её не было ни капли прежнего страха. Она смотрела на него почти с состраданием. «Как жаль, — подумала она, — что ты не научился быть человеком раньше. Теперь уже поздно».
— Помоги мне, — попросил он вдруг, как ребенок. — Ты всегда была ко мне добра. Помоги мне починить их.
Евдокия покачала головой.
— Я не умею, Савва. Я умею только любить. И терпеть. Но я больше не хочу терпеть. Хочу, чтобы ты простил меня.
Она встала, подошла к люльке и взяла сына на руки. Вернулась к мужу и протянула ему ребенка.
— Возьми его, — сказала она. — Он тоже часть тебя. Он живой. Он дышит. Он теплый. Он может стать твоим новым смыслом.
Савва смотрел на сверток, на крохотное личико, сморщенное в недовольной гримасе. Протянул руку, но не взял. Отдернул, словно обжегся.
— Он плачет, — сказал он. — Он шумит. Он нарушает порядок.
— Порядка больше нет, — жестко ответила Евдокия. — Есть только жизнь. И смерть. Ты выбираешь смерть, Савва?
Он молчал. Долго. В комнате висела та самая звенящая тишина, которая пугала его больше всего. Но внутри этой тишины что-то начинало меняться. Как будто невидимый маятник делал первый, робкий взмах.
***
Наступила очередная ночь. Савва, наконец, уснул, забывшись тяжелым, беспокойным сном. Он сидел в кресле, уронив голову на грудь, и его дыхание было хриплым, прерывистым. В руках он сжимал маленькую латунную шестеренку — последнюю деталь, которую он безуспешно пытался вставить на место.
Евдокия не спала. Она стояла у окна, глядя на темное, беззвездное небо. В руках она держала кусок веревки — старой, пеньковой, от которой пахло конюшней и дегтем. Она нашла её на чердаке, среди хлама, оставшегося от прежних хозяев.
Она медленно подошла к часам. Застывшим, огромным, как саркофаг. Она поднялась на цыпочки, накинула веревку на стальную ось маятника, затянула узел. Затем она перекинула конец через массивную балку под потолком. Она действовала спокойно, размеренно, без лишнего шума. В темноте её глаза поблескивали, как у хищника.
«Я помню, как ты меня бил, — думала она, завязывая узел. — Помню каждую затрещину, каждый удар. Помню, как я стояла на коленях перед тобой, прося прощения за то, что осмелилась улыбнуться. Помню, как ты запирал меня в чулане, когда я ждала ребенка. Помню, как ты отнял его у меня, когда он плакал. Ты отнял у меня всё. Теперь я отниму у тебя последнее».
Она подошла к креслу, где спал муж. Он вздрогнул, когда она тронула его за плечо, и открыл мутные, ничего не понимающие глаза.
— Вставай, Савва, — тихо сказала она. — Время пришло.
— Что? — прошептал он спросонья. — Время? Часы?
— Да, часы, — кивнула она. — Я знаю, как их завести. Идем.
Он послушно поднялся, как зомби, и побрел за ней. Она подвела его к маятнику. Показала на петлю, висящую над головой.
— Видишь? Это новый механизм. Я придумала его. Ты должен встать сюда. Я подниму гирю, и маятник начнет раскачиваться. Ты должен держать его, направлять. Понял?
Савва смотрел на веревку. В его глазах мелькнуло что-то похожее на проблеск разума.
— Но это же… — начал он.
— Тише, — перебила его Евдокия. — Доверься мне. Ты хотел вечности? Вот она.
Она помогла ему встать на низкую скамеечку, подвести шею к петле. Он доверчиво, почти с благоговением, смотрел на неё. Впервые в жизни он доверял ей полностью. Впервые он видел в ней не служанку, не жертву, а равную.
«Ты ищешь Бога в механизмах, — думала она, затягивая петлю. — А Бог — в тишине. Иди к нему».
Савва сделал шаг вперед. Скамеечка под ним качнулась, но не упала. Он повис, слегка раскачиваясь. Его ноги дергались, пальцы царапали воздух, но он молчал. Он не издал ни звука. Только его глаза, широко открытые, смотрели на Евдокию с выражением бесконечного удивления — и, как ей показалось, благодарности.
«Спасибо, — говорил этот взгляд. — Ты освободила меня от этого мира. От этой одержимости. Я наконец-то могу быть свободным».
Евдокия стояла и смотрела на него. Она не плакала. Внутри неё не было ни жалости, ни радости. Только ледяное спокойствие и пустота. Маятник качнулся еще раз, потом затих.
Она медленно развернулась, подошла к люльке и взяла сына на руки. Ребенок заворочался, открыл глаза, но не заплакал. Он смотрел на мать своими ясными, голубыми глазами, и в них отражался слабый свет керосиновой лампы.
— Всё хорошо, — прошептала она. — Всё кончено. Теперь мы будем жить. Без часов. Без страха. Без него.
***
Утро пришло серое и холодное. Ледяной ветер гулял по избе, забираясь в щели и завывая в трубе. Евдокия заперла дверь в горницу, где висел Савва. Она не хотела, чтобы сын это видел. Она вообще не хотела ничего видеть, связанного с этим домом.
Она взяла ребенка, закутала его в старую шаль, собрала скудные пожитки в узел и вышла во двор. Босиком, по холодной, мокрой от росы траве. Она шла к дороге, ведущей в город. Вдали виднелись дымы — там, за лесом, была жизнь. Настоящая, живая, хаотичная, дышащая.
Она обернулась. Изба стояла на пригорке, темная, покосившаяся. Она казалась маленькой и ненужной, как старая, забытая игрушка. Из окон, как глаза, смотрела пустота. И вдруг Евдокия услышала звук. Слабое, едва различимое: тик-так.
Она замерла, прислушиваясь. Сердце её забилось быстрее. Не может быть. Она сама видела, как остановились часы. Сама затянула петлю на шее мужа. И всё же… тик-так. Снова. Еще раз. Как будто кто-то, невидимый, запустил механизм в последний раз.
«Это ветер», — сказала она себе. — «Ветер стучит ставней».
Но она знала, что это не ветер. Это часы. Они снова пошли. Мертвые часы, с мертвым хозяином, начали отсчитывать время. Для кого? Для неё? Для её сына? Для пустоты?
Она зажмурилась, а когда открыла глаза — тишина. Больше ни звука. Только ветер, ледяной и чистый.
Евдокия перевела дух. Прижала сына к груди и решительно пошла вперед, прочь от избы, прочь от мертвого маятника, прочь от прошлого. Она больше не обернется. Всё, что было в той избе, осталось в той избе. Там, где время остановилось навсегда.
А у неё впереди была жизнь. Шумная, теплая, живая.
И никаких часов.
Конец...