Я сидела над тарелкой и смотрела, как остывает картошка. Нож стучал по доске – мать резала хлеб так, будто вбивала гвозди.
– Выходи на работу завтра же. Мне дочка-бездельница не нужна, – сказала она и положила нож. – Слышишь, Вера?
Я слышала.
Отец кашлянул в кулак, подвинул к себе солонку, отодвинул, опять подвинул. Он всегда так делает, когда нервничает.
– Антонина, – сказал он тихо. – Дай поужинать.
– Я и даю. Уже месяц даю. И ещё месяц до этого. И ещё.
Мать села напротив меня, и спина у неё, как всегда, чуть подалась вперёд – будто она кланяется тарелке.
– Тридцать два года, – продолжила она. – Тридцать два, Вера. У других в твои годы уже по двое детей, ипотека и дача. А ты в моей кухне над картошкой сидишь, как будто потерялась там у себя в Питере и забыла, что надо дышать.
Я подняла глаза.
Мать была в той же кофте, что носила лет десять. Серо-голубой, с растянутыми манжетами. Через эти манжеты у неё всё проходило – тесто, сметана, мои слёзы, отцовские лекарства, бабушкин уход, переезды, ремонты, бессонницы. Всё, что было в этом доме, рано или поздно касалось её манжет.
– Я работала, – сказала я. – Восемь лет.
– Работала. А теперь нет. А вид у тебя такой, как будто тебе сто лет и больше ничего не светит.
– Антонина, – повторил отец.
Она не услышала.
– Я договорилась. Завтра в десять. Кадровое агентство на Советской. Машка-парикмахерша сказала, у них там и для бухгалтеров есть, и для каких-то компьютерных. Ты же на компьютере умеешь?
Я посмотрела в окно. На стекле висела наклейка, оставшаяся с моего восьмого класса – солнце с лучами, у одного луча оторван кончик. Я её клеила в апреле. С тех пор солнце не меняло формы.
– Хорошо, – сказала я.
Мать удивилась.
– Что – хорошо?
– Хорошо, пойду.
Она открыла рот и тут же закрыла. Видно было, что она готовилась ещё к двадцати минутам спора, к крику, к моему уходу и хлопанью дверью. А я согласилась. И это сбило её с ритма.
– Ну. Вот. И правильно, – сказала она. – Завтра в девять собираешься. В десять там надо быть.
Я кивнула.
Отец посмотрел на меня поверх очков. У него глаза в последние годы стали будто прозрачнее – свет проходил через них, не задерживаясь. Он смотрел долго.
– Ты ешь, – сказал он. – Картошка.
Я съела ровно три кусочка, чтобы он не волновался, и встала.
– Спасибо. Я пойду к себе.
– Посуду, – начала мать.
– Я помою.
– Завтра помоешь.
Я ушла.
В моей комнате всё стояло так, как стояло пятнадцать лет назад. Кровать у окна, стол у стены, на столе глобус с отколотой Австралией. На полке три книжки, которые я не открывала с детства. На стене – пятно от старого скотча, которым я когда-то клеила плакат.
Я села на кровать.
Руки у меня были сухие. Я три месяца мочила их в больничном растворе, потом дома мыла каждый час, и теперь кожа у основания ногтей висела маленькими белыми кусочками. Я начала отковыривать один. Это была единственная боль, которую я могла себе сейчас выдать, и она была мне понятна.
Я думала про Кирилла.
Кирилл уехал четыре месяца назад. Я лежала в больнице, а он собирал вещи. Не все – так, чтобы не казалось, что насовсем. Зубную щётку оставил, две рубашки. Я вернулась домой и неделю думала, что он на работе. Потом написала. Потом позвонила. Потом узнала, что номер у него поменялся.
В нашей жизни была какая-то логика, которую я не успела понять. Мы прожили шесть лет. У нас была своя кухня, своя кофеварка, своя ссора по средам. Мы планировали ребёнка два года, и наконец на пятом месяце я лежала в коридоре больницы под капельницей, а на следующий день вышла оттуда уже не беременной.
Кирилл в палату не пришёл ни разу.
Я не сразу поняла, что это значит. Сначала мне казалось – он работает. Потом – он не выносит больниц, у него фобия. Потом – он переживает по-своему. Потом я вернулась в пустую квартиру и поняла, что переживать там некому.
Я пожила одна ещё месяц. Платила за квартиру теми деньгами, что были. Потом денег не стало, я уволилась с работы, где не могла больше сидеть за тем же столом, и приехала к родителям. Сказала: «развелись». Сказала: «не сошлись». Сказала: «хочу пожить».
Про ребёнка не сказала.
Я не могла произнести этого вслух. Если я скажу – значит, это было. А если не скажу – может, ещё можно жить, как будто ничего и не было.
Я лежала на своей детской кровати и думала: завтра я пойду в это агентство. Я надену юбку. Я буду улыбаться. И никто не заметит, что внутри у меня ровно ноль чего бы то ни было.
Откуда-то с кухни доносилось, как мать говорит отцу:
– Ну хоть согласилась же. Хоть что-то.
Отец молчал.
Я слышала только звук вилки о тарелку – он один доедал.
* * *
Утром мать постучала в шесть.
– Вера. Подъём.
Я лежала уже два часа. Тихо.
– Встала, – сказала я.
В половине девятого я была в её юбке. У меня не нашлось ничего подходящего – уехала с одним чемоданом, на работу собиралась как-нибудь потом, не подумала. Мать вытащила свою серую юбку, выгладила её, потом погладила ещё раз, потом сама на мне поправила пояс.
– Худая, – сказала она. – Ну да ладно. Ремнём.
Она затянула ремень так, что я выдохнула.
– Антонина, – сказал отец из коридора. – Не вокзал.
– А что – вокзал? Мне же надо, чтобы её взяли. Туда не в халате идут.
Она ещё раз меня осмотрела. Голову склонила влево.
– Волосы, – сказала. – Тебе бы волосы.
Волосы я не мыла два дня. Не было сил.
– Я сейчас.
В ванной я смотрела в зеркало и думала, что вот эта женщина в зеркале – не я. У этой женщины глаза были сухие. У меня – нет. Я моргнула, и кафель поплыл. Я открыла кран, подставила лицо. Не плакать. Не плакать. Не сейчас.
Я вышла причёсанной. Мать кивнула.
– Идём.
Мы вышли на улицу. Был март, грязный, в снегу с чёрными краями. Мать шла впереди, чуть согнувшись, как ходила уже лет десять. Я знала её спину наизусть.
– У них там сначала анкета, – говорила она на ходу. – Потом разговор. Ты на разговоре улыбайся. Не сиди, как вкопанная. Я тебя знаю, ты сядешь и будешь смотреть в пол. А ты смотри в глаза, понимаешь?
– Понимаю.
– И не молчи. Если спросят – отвечай. Не «не знаю». Никаких «не знаю».
– Понимаю.
– Ты говори, что хочешь работать. Что любишь работать. Что без работы тебе плохо.
Я ничего не ответила.
По дороге мы прошли мимо детского сада. Через забор было видно прогулку – дети в одинаковых синих комбинезонах, воспитательница с термосом. Я отвернулась.
Мать заметила.
Не сказала ничего.
В агентстве пахло пылью и кофе из аппарата. За стойкой сидела девочка лет двадцати пяти, накрашенная аккуратно, с белыми ровными ногтями. Я посмотрела на её руки и спрятала свои в рукава кофты.
Мать подошла к стойке.
– Здравствуйте. Мы по записи. На десять. Селиванова.
Девочка посмотрела в экран.
– Селиванова Вера Михайловна?
– Да, это она. Моя дочь.
– Присядьте, пожалуйста. Анкету заполните.
Мне дали два листочка. Я села, мать села рядом. Я взяла ручку, и ручка не пошла.
В первой строке нужно было написать имя.
Я смотрела на пустую строку и не могла понять, как пишется моё имя. Я знала, как оно пишется. Я писала его сорок лет. Но сейчас рука не шла, и я смотрела на эти ровные клеточки, и в голове у меня шумело так, будто всё море одновременно ударилось в стенку.
– Ну? – тихо сказала мать. – Пиши.
Я попыталась.
Буква «В» вышла набок.
– Вера, – сказала мать. – Что с тобой?
Я подняла на неё глаза.
Она смотрела на меня так, как смотрела, когда мне было семь и я разбила её любимый сервиз. С раздражением, с усталостью, с этим её привычным «опять ты».
И я встала.
– Я не могу.
– Что не можешь?
– Я не могу сейчас. Я не могу.
– Вера, сядь.
Я не села.
Я пошла к двери. Мать дёрнулась было за мной, но девочка-секретарь её окликнула: «документы оставите?», и мать обернулась, и я успела выйти.
На улице было светло. Я не помню, как дошла до сквера. Села на скамейку. Сидела минут двадцать.
Мать нашла меня там. Подошла молча, села рядом.
Долго ничего не говорила.
– Ты позорище, – сказала она наконец. – Ты понимаешь, что ты позорище?
Я молчала.
– Машка договаривалась. Я просила. Я сказала, что ты – серьёзная, что ты восемь лет на одном месте проработала. А ты что устроила? Ты что – маленькая? Тебе тридцать два!
Я молчала.
– Я тебя, что ли, рожала, чтобы ты в тридцать два сидела на скамейке и в землю смотрела?
Я подняла на неё глаза.
И сказала тихо:
– Я ребёнка потеряла, мам.
Она замолчала.
* * *
Мать сидела на скамейке, и я видела, как у неё на щеке дрогнула жилка – маленькая, у самого уха.
– Что? – сказала она. – Что ты сказала?
– Ребёнка. Я была беременна. На пятом месяце.
Она смотрела прямо перед собой.
– Когда?
– Четыре месяца назад. В декабре.
– А Кирилл.
– Кирилл ушёл, пока я была в больнице. Я не сразу поняла. Я думала, он на работе.
Она дышала ртом. Я видела пар.
– Почему ты не сказала?
– Не могла.
– Мне. Своей матери.
– Я никому. Я не могла произнести.
Мать посмотрела вниз, на свои сапоги. Левый стоял чуть впереди правого. Она всегда так садилась – левой ногой вперёд, как будто готовилась встать первой.
– Идём домой, – сказала она.
Мы шли молча. На углу она остановилась у киоска, купила хлеб. Молча. Расплатилась мелочью. Никогда мать не покупала хлеб днём – всегда брала с утра, чтобы был свежий. Сейчас она брала, потому что надо было руками что-то делать.
У подъезда я остановилась.
– Мам.
– Что?
– Не говори отцу. Сейчас. Я сама.
Она кивнула.
Дома отец стоял на кухне с чайником в руках.
– Ну как? – сказал он. – Взяли?
Я посмотрела на него.
У него лицо было такое, какое бывает у людей, которые уже знают ответ, но всё равно спрашивают, чтобы дать тебе шанс соврать.
– Папа, – сказала я.
– Ну.
– Я не пошла.
– Хорошо.
– Что – хорошо?
– Хорошо, что не пошла. Тебе сейчас не туда надо.
Я опустилась на табуретку у двери. Не стала разуваться. Просто села.
Отец поставил чайник, подошёл, присел напротив. Колени у него хрустнули.
– Я знал, – сказал он.
– Что знал?
– Что у тебя что-то было. Когда ты приехала.
– Откуда?
– Ты пришла в дом и не сняла шарф. Час сидела в шарфе. Я смотрел.
Я не помнила этого. Совсем.
– И ещё, – сказал он. – Ты в первую неделю не ела сладкого. Ты с пяти лет в этом доме без конфеты за чаем не сидела. А тут – неделю, две, месяц. И я понял – у тебя что-то с самой собой не клеится.
– Папа.
– Я не спрашивал. Ты бы сказала, когда могла бы.
Мать стояла в коридоре и слушала. Хлеб всё ещё держала в руках, в авоське. Не положила.
Потом сказала:
– Это я. Я её сегодня в агентство потащила.
Отец посмотрел на неё.
– Антонина.
– Я не знала.
– Я тебе говорил – оставь её.
– Ты говорил. А я не слышала.
Они стояли в коридоре, два пожилых человека, и я сидела между ними на табуретке, в материнской юбке, в чужом ремне, и думала, что вот эту минуту я запомню. Не агентство. Не скамейку. Эту – с табуреткой, чайником и тем, как отец сказал «ты бы сказала, когда могла бы».
Мать прошла в комнату и закрыла за собой дверь.
Она не плакала громко. Никогда. Но я слышала через дверь это её сухое, короткое дыхание – будто прикрытое ладонями, чтобы мы не услышали.
Отец поднялся.
– Дай ей время, – сказал он.
– Дам.
Я ушла к себе.
Я лежала на кровати и смотрела в потолок. На потолке была трещина, которую я знала с двенадцати лет. Она шла от люстры наискосок и упиралась в угол. В двенадцать лет я думала, что это река. В пятнадцать – что это дорога. Сейчас – просто трещина в потолке.
Отец зашёл ко мне в три часа дня. Принёс кружку с чаем. Поставил на тумбочку.
– Сладкий, – сказал. – С тремя ложками.
Я взяла кружку.
– Мама как?
– Лежит. Не спит. Ты не ходи к ней. Она сама придёт.
– Когда?
– Когда соберётся. У неё своё внутри идёт, у тебя своё. Не дёргай.
Он сел на край кровати. Помолчал.
– Я никогда не умел с вами разговаривать, – сказал он. – Ни с тобой, ни с матерью. Я всё – на тебе, на нас, на тарелке. А слова – у меня их мало.
– Папа, ты мне сегодня сказал больше слов, чем за весь прошлый год.
Он посмотрел на меня. Усмехнулся.
– Значит, надо было раньше, видно.
И ушёл.
* * *
Мать пришла ночью.
Я не спала. Я слышала, как она ходит по кухне – туда-сюда, туда-сюда, и в какой-то момент шаги остановились у моей двери. Долго стояли.
Потом дверь открылась.
– Не спишь?
– Нет.
Она вошла. Села на край кровати – туда же, куда садилась, когда мне было восемь и я болела , и она ставила мне термометр.
В руках у неё была коробка.
Старая, обувная, из-под зимних сапог, которых уже лет двадцать как нет.
– Я тебе хотела показать, – сказала она.
И поставила коробку мне на колени.
Я открыла.
Внутри лежал крохотный вязаный носок. Один. Голубой. Размером с мою ладонь.
Под носком – пачка фотографий, перевязанная аптечной резинкой. Я не стала развязывать.
Под фотографиями – свидетельство. Я прочитала верхнюю строчку и закрыла коробку.
– Мам.
– У меня был мальчик, – сказала она.
Я смотрела на коробку.
– Между тобой и Лёшей. Ты не знаешь. Тебе было два года, и тебе не объясняли. А Лёши ещё не было.
– Мам.
– Его звали Володя. Он жил три дня.
Я положила ладонь на крышку коробки. Крышка была тёплая.
– Я родила его в апреле. В апреле девяносто шестого. Папа тогда был в командировке. Я была одна с тобой – двухлетней – и с этим мальчиком. А потом его не стало.
Я подняла глаза.
Мать смотрела не на меня. Она смотрела на стену, где у меня в детстве висел плакат.
– Я никому не сказала про эти три дня. Папе сказала, что он не родился. А он жил три дня. Я не хотела, чтобы папа эти три дня помнил. Мне казалось – так легче.
– Папа знал?
– Знал. Потом узнал. Не от меня. От врача, через год. Он мне ничего не сказал. Просто однажды посмотрел и сказал: «Тонь, ну и пусть. Пусть так». И больше мы не говорили.
Я молчала.
– Я была злая после этого, Вера. Я сама не понимала, какая я злая. На тебя. На себя. Я тебя ругала каждый день. За тарелку, за уроки, за то, что ты дышишь. А ты росла и думала, что мама у тебя такая – вечно недовольная. А мама у тебя была не такая. Мама у тебя сломалась в апреле девяносто шестого и не починилась.
Я взяла её за руку.
Пальцы у неё были холодные. Указательный левой загибался наружу – она однажды, ещё до меня, ударилась рукой о косяк, и кость срослась криво. С тех пор палец смотрел в сторону, как будто всё время на что-то указывал.
– Я тебя сегодня в это агентство потащила, – сказала она. – Потому что я думала: если ты будешь работать, тебе будет легче. Я в девяносто шестом, когда ты была маленькая, ходила на завод в три смены. Я думала – если работать, то не думать. А оказалось, что думать всё равно. Просто не успеваешь рыдать.
– Я тоже работала, – сказала я. – Я три месяца после ходила. Сидела за компьютером. И не могла.
– Знаю теперь.
– Мам.
– Что.
– Я тебе хотела сказать. С декабря. Я каждый день думала – сегодня скажу. И не могла.
– Я тебе не дала.
– Что?
– Я тебе не дала сказать. Я как с порога на тебя – «бездельница». Я как только увидела тебя – и понеслось. Это я виновата. Я не хотела, чтобы ты молчала. Я хотела, чтобы ты говорила. Но я говорить с тобой не умею. Я тридцать лет не умею.
Она опустила голову.
– Прости меня.
Я никогда не слышала, как мать просит прощения. Ни разу за тридцать два года.
Я обняла её.
Она была сухая, лёгкая, как ветка. Я обнимала её и думала – как же ты столько лет всё это в себе несла. Как же ты столько лет ходила на этих своих сухих ногах, в этой своей серо-голубой кофте, и резала хлеб, и стучала ножом по доске, и грозила мне, и грозила отцу, и грозила всему миру, потому что иначе мир тебя бы съел.
– Ты меня прости, – сказала я. – Я тебе не говорила.
– Это я тебя.
– Обе.
Мы сидели на моей детской кровати, и за стеной отец нарочно громко мыл посуду, чтобы дать нам время.
Потом мать сказала:
– Носок – я связала. Для Володи. Он один остался. Второй я тогда даже не успела.
Я смотрела на голубой носочек у себя на коленях.
– А Володя где?
– На Восточном. Я давно не была. Лет пятнадцать. Я не могу одна туда.
– Поедем вместе.
Она кивнула.
– Поедем.
Долго ещё мы сидели молча. Я держала её руку, она держала мою. Часы в кухне тикали через стенку – тихо, как будто прислушивались к нашему разговору.
Потом мать сказала:
– Лёша когда родился – мне через два года – я ему этот носок не показывала. Никому. Я думала: не покажу, и его как будто не было. А он был. Он был, Вера. Три дня. Я его кормила. Я его носила на руках. И вот теперь у меня внутри – пустота. Тридцать лет. И ты пришла – а у тебя такая же. И я её увидела, и испугалась. И стала кричать.
– Я тоже кричу, мам. Я тоже не умею.
– Ну вот.
– Будем учиться.
Она усмехнулась.
– Поздно учиться.
– Никогда не поздно.
– Глупышка ты, – сказала она. И поцеловала меня в макушку. Так, как не целовала с моих лет шести.
* * *
Прошло три недели.
Я не пошла в агентство Машки-парикмахерши. Я пошла к Елене Сергеевне, психологу, которую мне дали в женской консультации ещё в декабре, и я три месяца не звонила, и наконец позвонила. Я ходила к ней по вторникам и пятницам. Мать в эти дни не спрашивала, куда я иду. Просто смотрела вслед.
В апреле мы поехали с матерью к Володе.
Он лежал в дальнем углу, под маленькой металлической статуей, на котором уже не читалось имени. Мать принесла с собой второй носок – тот, который успела довязать только сейчас, через тридцать лет. Положила его на землю рядом со статуей.
– Вот, – сказала. – Целая пара.
Я стояла рядом и держала её за руку.
Назад ехали в автобусе. Мать смотрела в окно. Город проплывал мимо – серый, мартовский, в лужах. Она вдруг сказала:
– Знаешь, я ведь и тебе носок вязала. В девяносто четвёртом. У меня где-то лежит.
– Принеси покажешь.
– Принесу.
Мы вернулись домой к ужину. Отец накрыл стол сам – тарелки, хлеб, варёная картошка с маслом, селёдка.
Мать села напротив меня.
Она была в той же серо-голубой кофте. У этой кофты теперь была своя биография – с моими слезами, с тестом, со сметаной, с Володиным носком и теперь с этой поездкой . Эта кофта всё про нас знала.
Мать резала хлеб тихо. Не стучала.
– Вер, – сказала она.
– Что?
– Ты ешь. Картошка горячая.
Я улыбнулась.
– Ем.
Отец смотрел на нас поверх очков. Глаза у него были прозрачные, и свет проходил через них, не задерживаясь.
– Я тебя завтра в одно место хочу позвать, – сказала мать.
Я насторожилась.
– Куда?
– В швейный кружок. У нас в библиотеке. Бабки в основном, ну и я. Будем учиться вязать носочки.
– Носочки?
– Носочки. Маленькие. Для роддома. Туда передают, кому нечем малышей одеть.
Я смотрела на неё.
– Не хочешь – не надо, – быстро сказала она. – Я просто.
– Хочу, – сказала я.
Она кивнула. Взяла свой кусок хлеба.
– Завтра в десять. Я тебя разбужу в девять.
– Хорошо.
И тут она вдруг улыбнулась. Уголком рта.
– А то «выходи на работу завтра же», помнишь?
– Помню.
– Глупой я была.
– Не глупая.
– Именно что глупая. Но теперь – не на работу. Теперь – на носочки.
Я смотрела на неё и думала: тридцать два года я слышала её голос, и я ни разу его не слышала. Я слышала громкость, тон, раздражение, требование. Я ни разу не услышала, что в этом голосе всё это время был один маленький мальчик, который жил три дня и которого она несла, как несут тяжёлое ведро – не отпуская, не плеская.
Теперь она поставила ведро.
И в кухне стало так тихо, что я слышала, как тикают часы над холодильником. Часы, которые тикали все мои тридцать два года, и которых я ни разу не слышала, потому что в этой кухне всегда стучал нож по доске.
Сегодня нож лежал на доске.
И часы тикали.
И я ела горячую картошку.
И мать смотрела на меня так, как смотрят на детей, которых наконец перестали бояться потерять.