Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Истории от историка

О политике, литературе и "суде современников"

«Страшен не конец, а то, что после него — чужие рукописи разбирают». Запись сделана химическим карандашом на обороте счёта за газ, Ницца, осень сорокового. Не знаю, Алданов ли это придумал или просто записал чужое. Разобрали, разумеется, и его "Записные тетради" из огромного Бахметьевского архива Колумбийского университета. Страницы его блокнотов густо исчерканы невротичным, мелким почерком. Там творится полная мешанина. На одном листе нацарапаны химические формулы (первая профессия никогда его до конца не отпускала), длинные выписки из мемуаров французского министра, расчеты за уголь на зиму и тут же сверху чьи-то номера телефонов. Отовсюду торчат нитки живого, совершенно негероического эмигрантского быта. Алданов явно терпеть не мог возвышенных бесед про муки творчества. Его рабочие тетради больше напоминают поцарапанный слесарный верстак. Никакой наигранной позы или попыток понравиться будущему биографу. Зато в избытке въедливость историка. Он запросто мог исписать десять страниц ра

«Страшен не конец, а то, что после него — чужие рукописи разбирают». Запись сделана химическим карандашом на обороте счёта за газ, Ницца, осень сорокового. Не знаю, Алданов ли это придумал или просто записал чужое.

Разобрали, разумеется, и его "Записные тетради" из огромного Бахметьевского архива Колумбийского университета.

Марк Алданов
Марк Алданов

Страницы его блокнотов густо исчерканы невротичным, мелким почерком. Там творится полная мешанина. На одном листе нацарапаны химические формулы (первая профессия никогда его до конца не отпускала), длинные выписки из мемуаров французского министра, расчеты за уголь на зиму и тут же сверху чьи-то номера телефонов. Отовсюду торчат нитки живого, совершенно негероического эмигрантского быта.

Алданов явно терпеть не мог возвышенных бесед про муки творчества. Его рабочие тетради больше напоминают поцарапанный слесарный верстак. Никакой наигранной позы или попыток понравиться будущему биографу. Зато в избытке въедливость историка. Он запросто мог исписать десять страниц ради выяснения погоды в Петербурге в день убийства царя или модели кареты, в которой везли очередного смертника на гильотину. Сухие цифры зажаты между жалобами на больной желудок и едкими, злыми сплетнями о знакомых писателях.

Академические коллеги обожают искать в этих записях скрытые концепции. Пытаются нащупать истоки великих идей. Ага, щас. Разобрать эти каракули стоит немалых нервов, а в итоге выясняется, что криво записанный на полях адрес означает просто прачечную, куда нужно отнести грязные рубашки. Любой пишущий человек знает эту правду: быт всегда беспощадно пережевывает высокое вдохновение, заставляя отвлекаться от судьбы Европы на текущий кран.

До сих пор нет их полного, выверенного издания. Не из-за отсутствия грантов или лени ученых. Просто этот дотошный историк, маниакально искавший правду о чужом прошлом, оставил почерк, который современные исследователи банально не могут прочесть до конца. Идеальное алиби от потомков.

Ниже — фрагмент того, что всё-таки прочитано. На тему, вынесенную в заголовок.

Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Безмолвно утопать* в восторгах умиленья. —
Вот счастье! вот права…

* М. А. Алданов цитирует стихотворение А. С. Пушкина «Из Пиндемонти» по памяти. У Пушкина начало этой строки читается так: «Трепеща радостно». — Прим. ред.

Кто мог читать эти стихи без волнения, тому нечего делать в искусстве. А кто их читал с волнением, тому нечего делать в политике. Между властью и ливреей нет у Пушкина ничего, кроме запятой. Для того времени это все-таки было сильным преувеличением. Были, правда, ещё и раньше люди, много опередившие своё время. В ночь государственного переворота, произведённого Елизаветой Петровной, посланный цесаревны разбудил фельдмаршала Ласси. «К какой партии вы принадлежите?» — спросил посланный. Фельдмаршал протёр глаза и ответил: «К ныне царствующей!»

Его кое-кто осуждал, кое-кто хвалил. Но что такое вообще суд современников и в политике, и в литературе? Естественный ответ: «Это зависит от того, какие современники». Конечно. Однако несколько примеров. В самое лучшее, вероятно, время всей русской истории, в царствование Александра Второго, в пору истинно необыкновенного расцвета русской культуры, многие знаменитые европейцы признавали и восторгались — какие цитаты можно было бы привести, цитаты в русскую историю и не попавшие! Но такой умный и образованный человек, как Кавелин, вдобавок весьма умеренный по взглядам, писал такие письма, которые могли бы очень пригодиться Альфреду Розенбергу. «А что такое вообще Москва? Боже великий! Бухара и Самарканд — более, кажется, европейские города!» Несколько позднее он столь же компетентно высказался и о русской культуре вообще: «Кругом все валится. Нет явления, производящего сенсацию, которое бы не свидетельствовало о преждевременном растлении, о гнилом брожении, которому не видать ни конца, ни края. За что ни возьмись — все рассыпается под руками в гниль… Музыка российская в новых произведениях, по моему мнению, есть последнее слово отрицания музыки. О литературе и не говорю: её нет; только Салтыков (Щедрин) составляет блистательное исключение: этот растёт не по дням, а по часам как обличитель пошлости и навоза, в которых мы загрязли по уши, пребывая в нем даже с каким-то Wohlbehagen {Удовольствие (нем.).}. Я часто спрашиваю себя, да уж не взаправду ли мы туранцы, как говорил Духетинский и с его слов Анри Мартен? Что ж в нас европейского? Азия, как есть Азия».

Это было сказано в пору Толстого, Достоевского, Тургенева, «кучки», Чайковского.

Можно ответить, что Кавелин не был знатоком искусства. Но вот что писал другой современник, неизмеримо более компетентный, Тургенев: «С великим удовольствием прочёл статьи Костомарова, Богдановича, Мордовцева… Дельно, интересно, умно. Во второй части „Преступления и наказания“… опять сильно понесло тухлятиной и дохлятиной больничного настроения. Не понравилось мне также и продолжение „1805 года“ („Война и мир“. — М. А.) Толстого. Мелкота и какая-то капризная изысканность отдельных штрихов — и потом эти вечные повторения той же внутренней возни: что, мол, я трус или не трус? и т. д. Странный исторический роман».

В другом письме к Анненкову Тургенев пишет: «Я рекомендовал г-же Виардо для чтения на русском языке вместе со мною „Детство“ Толстого как произведение в своём роде классическое. Стал читать — и вдруг убедился, что это пресловутое „Детство“ — просто плохо, скучно и мелкотравчато — и устарело до невероятности. Открытие это меня огорчило — стало быть, и это мираж?»

И в третьем письме (тоже о «Войне и мире»): «Прочёл также роман Толстого и почувствовал… Этак нельзя, нельзя, нельзя».

Даже многоточие поставил после «почувствовал»: просто нельзя сказать, что почувствовал!

Позднее, правда, Тургенев совершенно изменил мнение. Остался при своём Чернышевский. Он тому же Тургеневу писал: «Вы должны знать, что по пату-ре своего таланта и другим качествам вы не можете написать вещи, которая не была бы выше всего, что пишется другими, не исключая и вашего протеже Толстого, который будет писать пошлости и глупости, если не бросит своей манеры копаться в дрязгах и не перестанет быть мальчишкой по взгляду на жизнь».

Дальше и здесь следует строка точек. Верно, о «протеже» было сказано ещё получше.

Все трое, однако, были очень выдающиеся люди — суд современников.

Ещё много тягостнее то, что не они, а разные другие писатели, бывшие друзья и в печати восхищавшиеся друг другом, писали друг о друге в частных письмах, позднее появлявшихся в журналах. Это явление неизменное и вечное. Герцогиня Брачиано, вечно обманывавшая мужа и тщательно это от него скрывавшая, говорила о нем друзьям: «Он будет очень удивлён на Страшном Суде».

О Пушкине же писали ещё и не то. Он считается «баловнем судьбы»: его высоко оценили после первых же его произведений. Ему было восемнадцать лет, когда Вяземский (умница и знаток) написал Жуковскому: «Стихи чертёнка-племянника чудесно хороши. Этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших». Почти дословно то же самое говорил Писемский о Толстом после «Севастопольских рассказов»: «Этот офицеришка всех нас заклюёт, хоть бросай перо!» На таких предсказаниях отдыхаешь душой, но они очень редки. Я когда-то читал в старых журналах, что писали о Пушкине при его жизни! Иногда просто издевались. Когда не хотели называть по имени, писали о поэте Mopmupuiie.

Порою знаки внимания бывали ему более тягостны, чем грубая брань. Он сам пишет: «Общество любителей поступило со мной так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в свои члены вместе с Булгариным… Читаю в газете Шаликова: „Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности, удостоены“ и т. д. Воля ваша: это пощёчина».

Самого лучшего он, к счастью, не узнал. Мало кто знает это и теперь. Один выдающийся государственный деятель того времени говорил о нем, что он «шпион и провокатор».

Бывает и прямо противоположное.

Книга знаменитого Жироду «Аполлон де Беллак». Эта пьеса поставлена в 1942 году, возобновлена через пять лет превосходным артистом Луи Жуве, отпечатана на изумительной бумаге (восьми разных образцов) с рисунками Мариано Андре, гравированными на дереве Жильбером Пуальо.

Содержание пьесы: Агнесса приходит искать работы в Бюро великих и малых изобретателей (остроумие начинается с названия бюро). Встреченный ею там мосье де Беллак, «изобретатель единого овоща», даёт ей совет: говорите всем: «Какой вы красавец!» Она всем это и говорит: швейцару конторы, секретарю, членам правления, председателю. Успех везде полный. Дальше что? Больше ничего. В пьесе, очевидно, проводится новая и тонкая мысль о том, что люди падки на лесть. Эта мысль развита на 117 страницах.

Может быть, пьеса отличается блеском диалога, остроумием отдельных фраз? Нет, ничего такого в ней нет. Автор всецело положился на ценность основной мысли и на то, что при его славе он может писать что угодно: глубокий символический смысл поклонники найдут всегда.

Я отнюдь не хочу сказать, что все произведения Жироду таковы. Конечно, многое гораздо лучше. Все же, как могла создаться эта необычайная слава во Франции, в стране ума и остроумия? В статье об одном французском издателе сообщалось, что он открыл Пруста и Жироду. Хорошо ещё, что Пруст был на первом месте. И едва ли совершенно невозможное сопоставление этих двух имён кого-либо особенно удивляет. Жорж Леметр написал целую книгу о Прусте, Жироду и Поле Моране — это ещё лучше. Что ж, всего лет восемьдесят тому назад у нас писали: «Наши лучшие писатели, как Толстой и Хвощинская».

Время ставит на место многое, но не все; очень часто, но не всегда.

«Какой стилист!» — говорил мне о Жироду один французский писатель, горячий его поклонник. С этим трудно вполне согласиться. Нет ничего хуже смешения стилей. В России Шолохов иногда пишет, как Островский. А то вдруг появляется страница под «Тараса Бульбу»: «Да в бою колупнула его пуля в голову, вытек на рубаху голубой Максимкин глаз, забила ключом кровь из развёрнутой, как консервная банка, черепной коробки. Будто и не было на белом свете вешенского казака Грязнова». А ещё где-то в «Тихом Доне» генерал Богаевский выступает на заседании, «изломив стылую тишину». Нельзя в одной книге писать и как Островский, и как Пшибышевский.

Когда теперь неопытный романист называет небо синим или голубым, это вызывает улыбку. Но когда Шолохов называет небо ультрамариновым, это, хотя по другой причине, ещё забавнее. Тем более что тут же в книге сделано подстрочное примечание: «Ультрамарин — яркая синяя краска». Химик мог бы указать автору «Тихого Дона» и ещё сто других синих красок. Было бы ещё «красочнее».

Однако всероссийскую славу Шолохова нельзя считать незаслуженной. Он и Паустовский, столь на него непохожий, — лучшие советские писатели.

Ещё о старых журналах. В них печатались Пушкин, Тютчев, Толстой, Достоевский, Тургенев. Но это были вершины. Средний же уровень старых толстых журналов был низок. Они в этом уступали и «Современным запискам», и «Новому журналу», и «Возрождению».

Некрасов, Катков не были хорошими редакторами. В доказательство необыкновенной критической проницательности Некрасова указывают совершенно серьёзно на его письмо к молодому Толстому, который за подписью Л.Н. прислал ему «Детство»: «Не могу сказать решительно, но мне кажется, что в авторе (рукописи) есть талант. Если в дальнейших частях побольше живости и движения, то это будет хороший роман!» Правда, в следующем письме Некрасов добавил: «Могу сказать положительно, что у автора есть талант». Все же прислан был ему подлинный шедевр (в русской литературе только Лермонтов и Толстой начали с шедевров). Такой ответ редакторов едва ли свидетельствует о большой критической проницательности. Многое сходное можно было бы сообщить и о Каткове. Плохо составлялись журналы и в техническом отношении. Так, в одном номере «Русского вестника» мне попались две экономические статьи, из которых одна, неподписанная и скучнейшая «О подушной подати», занимает 66 страниц. Маколей уверял, что «каждый журнал должен заключать в себе некоторое количество простого балласта, не имеющего никакой цены, но занимающего место». Катков, как и Некрасов, этим сомнительным советом несколько злоупотреблял. Каких только романов и повестей он не печатал рядом с Толстым и Достоевским, часто впереди их! Кажется, он не очень уважал своих читателей. Следовал изречению одного своего современника, Панина: «Все, батенька, делается в сём свете Божьей премудростью и человеческой глупостью».

Самое же тягостное чтение в старых журналах — это полемика, страстная, резкая, иногда просто грубая и переходящая в брань. Ненавидевшие друг друга люди давно умерли, то, что их разделяло, теперь совершенно нам чуждо; иногда даже не поймёшь, кто они, в чем дело, на что тут намекают, чем возмущаются…

Я однажды о таком споре читал в ниццском баре «Каресса». У входа в этот бар (на главной улице города) висит надпись: «Анж Грасси, французский волонтёр, был повешен на этом месте 7 июля 1944 года. Его тело было здесь выставлено. Он казнён за то, что сопротивлялся гитлеровским насильникам». Люди, жившие тогда в Ницце, говорили мне, что видели казнь собственными глазами. Теперь имя повешенного забыто, а на месте, где это было, люди пьют перно.

Иначе и быть не может.

«Из записной тетради (отрывки)». Печатается по публикации — газета «Новое русское слово», Нью-Йорк, 1951 г., 18 марта.

Задонатить автору за честный труд

Приобретайте мои книги в электронной и бумажной версии!

Мои книги в электронном виде (в 4-5 раз дешевле бумажных версий).

Вы можете заказать у меня книгу с дарственной надписью — себе или в подарок.

Заказы принимаю на мой мейл cer6042@yandex.ru

«Последняя война Российской империи» (описание)

-2

«Суворов — от победы к победе».

-3

«Названный Лжедмитрием».

-4

Мой телеграм-канал Истории от историка.

Наука
7 млн интересуются