Я стала приходить к ней по утрам.
Рано, в начале десятого, когда Аллы точно нет: Алла раньше полудня не встаёт, у неё «давление и творческая натура». А баба Сима, моя свекровь, к девяти уже сидит на кухне над остывшим чаем и смотрит в окно. Семьдесят шесть лет, недавно из больницы, сердце. И между нами стена, которую я не строила и не знаю пока, как разобрать. Знаю только, что строили её не один день, значит, и разбирать придётся не за один.
Я приходила, мыла ей голову над тазиком, раскладывала лекарства по дням в коробочку из-под печенья. Молчала. Я решила пока молчать и смотреть. Сорок раз обожжёшься на словах, на сорок первый научишься.
Откуда что берётся
Стену я начала простукивать осторожно, как простукивают, ищут пустоту.
На третье утро баба Сима вдруг сказала, ни с того ни с сего, глядя в окно:
— Дачу-то ты зря.
— Что дачу? — Я перестала мешать кашу.
— Глаз положила. Алла говорила. Что ты на дачу мою глаз положила, всё подбиваешь Серёжу переписать.
Я села. У бабы Симы нет никакой дачи. Был у них с покойным свёкром участок под городом, шесть соток, и тот продали ещё лет двенадцать назад, когда свёкор болел, на лекарства. Я сама помогала покупателям вещи выносить.
— Баб Сим, — сказала я тихо. — Дачу вы продали. В тот год, когда дед болел. Я коробки выносила, помнишь? Зелёные такие, из-под яблок.
Она замолчала. Долго смотрела в окно. Потом сказала, уже неуверенно:
— Продали…
— Продали. Двенадцать лет назад.
— А Алла сказала…
И вот тут я впервые увидела, как у неё в глазах что-то дрогнуло. Будто человек идёт по знакомой комнате в темноте и вдруг понимает, что мебель переставили, и он не знает теперь, где стена, а где дверь.
Я не стала добивать. Я кашу домешала, поставила перед ней, села рядом. Просто посидела. Иногда посидеть рядом важнее, чем сказать правду. Правда подождёт, а тепло остывает.
Кто тащит маму
За те утра я узнала, чем меня кормили эти годы. Точнее, чем кормили мать.
Оказалось, по Аллиной версии семью держала Алла. Это Алла «договаривалась с врачами» (это я договаривалась, стояла в регистратуре с семи утра, а Алла потом звонила доктору и говорила «спасибо вам, доктор, от всей нашей семьи»). Это Алла «возит маму» (один раз, на своей машине, до подъезда и обратно, и фото в чат). Это Алла «не спит ночами» (она прислала в больницу мандарины).
А я, по этой версии, была невестка, которая «только числится». Которая ходит, потому что ей выгодно. Ждёт своего часа. Терпит старуху ради квартиры, ради дачи, которой нет, ради чего угодно, лишь бы было корыстно, потому что бескорыстно, видимо, в Аллиной голове никто ничего не делает.
Самое горькое, что в это легко поверить. Я же и правда хожу. Хожу и хожу, двадцать пять лет. Со стороны разве разберёшь, от любви человек ходит или с расчётом. Любовь и расчёт ходят одной походкой, в одних и тех же стоптанных тапках. Отличить можно только по одному: расчёт уходит, когда платить перестают. А я не ухожу.
Я вспомнила прошлый Новый год. Сидели у бабы Симы, вся родня. Мать при всех пожаловалась, что ноги отекают. И Алла тут же, громко, на весь стол: «Мам, ну я ж тебе говорила, к флебологу запишись, я найду тебе хорошего». А запись к тому флебологу за два месяца до того сделала я. Я возила, я сидела в очереди, я платила за приём из своих, потому что у бабы Симы пенсия маленькая. Алла даже фамилии врача не знала. Но за столом запомнили: Алла нашла, Алла позаботилась. Я тогда смолчала, неловко же при гостях. Я всегда смолчу при гостях. На том и держится весь Аллин театр: на том, что я постесняюсь.
Серёжа верил сестре. Не со зла. Ему так удобнее: Алла старшая, Алла «всегда занималась мамой», Алла всё знает. Удобно жить, когда кто-то другой назначен святым, можно самому не суетиться, только сердечки в чате ставить.
Я ему как-то попробовала сказать. Один раз. Осторожно, без обвинений.
— Серёж, а ты заметил, что к маме врача всегда я вожу?
— Свет, ну вы там сами с Аллой разберитесь, — поморщился он. — Бабские дела. Алла старается, ей тяжело, она одна.
Одна. У неё муж, двое взрослых детей, машина и дача, настоящая, своя. А одна почему-то она. А я, выходит, при всех.
Я тогда поняла: словами Серёжу не достать. И мать словами не достать, слова в неё уже залиты чужие, поверх моих места нет. Доставать надо не словами.
Я решила молчать
В семье ждут, что обиженная баба устроит скандал.
Это удобно: устрой скандал, и ты сразу та самая, истеричка, корыстная, какой тебя и рисовали. Алла только этого и ждала, я уверена. Один мой крик у материной постели, и всё, портрет готов, можно вешать на стенку: «вот видите, я же говорила».
И я не закричала. Я выбрала самое неудобное для неё. Я выбрала тишину и присутствие.
Я просто продолжала приходить. Мыть голову над тазиком. Раскладывать лекарства. Записывать в тетрадку давление столбиком, дата к дате. Привозить геркулес и курагу. Не оправдываться. Не жаловаться. Не доказывать, что я хорошая. Просто быть рядом каждое утро, пока другая спит до полудня.
Я давно заметила: можно сколько угодно рассказывать человеку, кто его любит. А можно молча сидеть рядом, когда ему плохо в четыре утра. И однажды человек сам сложит два и два. Цифры, как говорил мой свёкор, врать не умеют. Кто рядом в четыре утра, тот и свой. Это арифметика, её даже больное сердце понимает.
И баба Сима начала складывать.
Она стала придерживать мою руку, когда я уходила. Чуть-чуть, на секунду. Стала переспрашивать: «Это ты вчера приходила или мне приснилось?» Я говорила: я, баб Сим, я. Стала называть меня по имени, а не «эй». А однажды, когда я разложила её таблетки по дням и подписала коробочку своим почерком, она долго смотрела на эту коробочку и сказала:
— А Алла говорила, ты меня травишь.
— Я вас не травлю, баб Сим. Я вас лечу. Вот, видите, всё подписано. Понедельник, вторник. Чтоб вы не путали.
Она кивнула. И впервые за год посмотрела на меня своими глазами. Не Аллиными. Своими.
А ещё через несколько дней случилось то, чего я ждала и боялась. Я грела ей обед, стояла спиной, и она сказала в спину, негромко:
— Свет. А помнишь, ты меня на Пасху рядом сажала. Давно. Я тогда ещё подумала: вот, своя пришла в дом.
У меня руки задрожали, я чуть половник не выронила. Это она сама вспомнила. Не я подсказала, сама. Из-под чужих слов, которыми её завалили, выкопала наше, настоящее, родное. Я не обернулась, чтобы она не увидела моего лица. Сказала только:
— Помню, баб Сим. Я всё помню.
Стена дала трещину. Тонкую, в волос. Но я знаю про стены: где волос, там потом и кулак пройдёт.
Алла почуяла
Лёд тает тихо, но не бесшумно. Алла услышала.
Она ведь не глупая, в этом её и беда, что не глупая. Она заметила, что мать при ней стала иногда замолкать. Что мать переспрашивает её: «А дачу мы разве не продали?» Что коробочка с лекарствами подписана чужим почерком. Что у матери на тумбочке появилась моя тетрадка с давлением.
И тогда Алла сделала ход. Крупный, не чета прежним.
Она собрала нас, меня и Серёжу, у матери в комнате. Села, как всегда, по правую руку. Сложила ладони, лицо доброе, голос мягкий, мёд с молоком.
— Я тут подумала о маме, — сказала она. — Ей одной тяжело. Сердце, годы. За ней присмотр нужен постоянный, а мы все занятые. Я решила: заберу маму к себе. У меня дом большой, своя комната будет, воздух, не то что тут. И юбилей её, семьдесят шесть, через неделю, у меня и отметим, у меня просторнее, вся родня поместится.
Серёжа закивал. Конечно. Алла старается, Алле виднее, дом большой.
А я смотрела на бабу Симу. Она сидела, опустив глаза в скатерть, и молчала. И я поняла, что это значит. Это значит: меня отрезают. Заберут мать в Аллин дом, на Аллину территорию, где я гость с порога, где мне утром не прийти и голову над тазиком не помыть. Стену достроят до потолка. И никто даже не заметит, потому что всё под соусом заботы, не подкопаешься: дочь забирает больную мать к себе, что может быть святее.
— Может, маму спросим? — сказала я.
— А чего её спрашивать, — улыбнулась Алла. — Она старенькая, как мы решим, так и будет. Правда, мам?
Мать молчала.
Молчи и смотри
Уходили мы поздно. Я задержалась в прихожей, искала, как всегда, второй сапог под вешалкой.
Баба Сима вышла меня проводить, чего обычно не делала. Серёжа уже спустился, грел машину. Алла гремела посудой на кухне. Мы остались вдвоём на минуту, в тесной прихожей, под лампочкой без абажура.
И баба Сима вдруг взяла меня за рукав. Крепко, не по-стариковски. Притянула к себе и сказала на ухо, тихо-тихо, быстро, чтобы на кухне не услышали:
— Придёшь на юбилей. Слышишь? Обязательно придёшь.
— Приду, баб Сим, конечно…
— И что бы там ни было, — она сжала мой рукав сильнее, — молчи. Что бы Алла ни говорила, что бы при всех ни делали. Ты молчи и смотри. Не лезь, не спорь, не плачь. Поняла меня? Молчи и смотри. Остальное я сама.
Я смотрела на неё и не узнавала. Передо мной стояла не растерянная больная старушка, которую переписали набело. Передо мной стояла та самая Серафима Андреевна, которая когда-то при всех посадила меня по правую руку и сказала «эта будет моя». Глаза у неё были ясные. И в них было что-то такое, чего я не видела уже год. Не страх. Расчёт. Свой, материнский, заслуженный расчёт.
— Что вы задумали, баб Сим? — прошептала я.
Но на кухне стихла вода, и она только мотнула головой и легонько толкнула меня к двери. На прощание похлопала по руке. Как тогда, давно, по стулу справа от себя.
Я спустилась во двор. Серёжа сигналил. Тополиный пух лип к мокрым сапогам.
Через неделю в Аллином доме соберётся вся родня праздновать материн юбилей. Алла уже всё решила: кто где сядет, что обо мне подумают, как тихо и красиво меня вынут из этой семьи, под музыку и салаты. Она расставила свои фигуры.
А баба Сима, оказывается, расставила свои. И велела мне молчать и смотреть.
Я не знала, что она придумала. Я знала только одно: впервые за год я шла домой и не чувствовала себя лишней. Я чувствовала себя той, кого позвали.
────────────────────────
Продолжение следует. Финал выйдет 28 июня в 19:07. Что баба Сима устроила на собственном юбилее у всех на глазах, чем обернулась Аллина «забота» и кого в этот раз посадили по правую руку. Подпишитесь, чтобы финал не затерялся, он придёт прямо в вашу ленту.
Откроется в день выхода.