Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Невестка за стенкой 3

Утро пришло обыкновенное. За окошком серело, на огороде стоял иней, в большой избе Анисья гремела заслонкой, корова в хлеву мыкала, просила пойла. Всё как всегда. Иван встал затемно. Серую тетрадку он с вечера не отдал и не сжёг — сунул за пазуху, под рубаху, к телу, и так и проходил с ней всю ночь, не сомкнув глаз. Татьяна слышала, как он лежал и не спал, как ровно и трудно дышал, и не трогала его. Сказать было нечего. Всё, что можно было сказать словами, она уже сказала. -----> 1 часть <----- -----> 2 часть <----- Перед светом он поднялся, оделся, и она спросила тихо, чтоб за стенкой не услыхали: — Куда ты? — На скотный. — Иван приладил тетрадь поглубже. — Дома её держать нельзя. Сама слыхала, искать придут. — Сожжёшь? Он остановился у двери. Постоял. — Кабы хотел сжечь, ночью бы сжёг. У печи стоял. И вышел. Искать пришли к полудню. Кузьма Петрович и с ним молодой из правления, конопатый, при списке. Зашли по-соседски, не грубо. Кузьма Петрович снял шапку у порога, перекрестился на
Оглавление

Утро пришло обыкновенное. За окошком серело, на огороде стоял иней, в большой избе Анисья гремела заслонкой, корова в хлеву мыкала, просила пойла. Всё как всегда.

Иван встал затемно. Серую тетрадку он с вечера не отдал и не сжёг — сунул за пазуху, под рубаху, к телу, и так и проходил с ней всю ночь, не сомкнув глаз. Татьяна слышала, как он лежал и не спал, как ровно и трудно дышал, и не трогала его. Сказать было нечего. Всё, что можно было сказать словами, она уже сказала.

-----> 1 часть <-----

-----> 2 часть <-----

Перед светом он поднялся, оделся, и она спросила тихо, чтоб за стенкой не услыхали:

Куда ты?

На скотный. — Иван приладил тетрадь поглубже. — Дома её держать нельзя. Сама слыхала, искать придут.

Сожжёшь?

Он остановился у двери. Постоял.

Кабы хотел сжечь, ночью бы сжёг. У печи стоял.

И вышел.

***

Искать пришли к полудню.

Кузьма Петрович и с ним молодой из правления, конопатый, при списке. Зашли по-соседски, не грубо. Кузьма Петрович снял шапку у порога, перекрестился на образа, сел, куда Анисья указала.

Ты, Анисья Гужова, не серчай. Дело пустое, для порядку. — Он положил руки на колени. — Бумаги тут у вас казённые завелись, ведомости старые. Невестка, слыхать, домой носит. А им место в правлении, не по избам валяться.

Какие бумаги. — Анисья стояла у печи, прямая, в клетчатом фартуке. — Невестка телятам хвосты крутит, не до бумаг ей.

Вот и хорошо, коли так. Мы поглядим да и пойдём.

Они поглядели. Конопатый прошёлся по большой избе, заглянул за божницу, потрогал тряпьё на полатях. Кузьма Петрович сам зашёл в угол молодых, отодвинул сундук, пошарил за ним сухой рукой. Татьяна стояла в дверях угла и смотрела, как чужой человек копается в её тряпье, в её сундуке. Сердце у неё стояло ровно. Тетради там не было.

Кузьма Петрович разогнулся, отряхнул руку.

Пусто.

Я ж сказала, — отозвалась Анисья. — Ходите, людей зря смущаете.

Счетовод поднял на Татьяну мутные глаза и посмотрел долго, как смотрел в первый день, когда она поправила его в ведомости.

Ну гляди, Гужова. Коли нет ничего — и слава богу. А коли есть да всплывёт — пеняй на себя. Бумага старая, чернила выцвели. Подумай, кому ты этой бумагой жизнь рушишь.

Я подумала, Кузьма Петрович, — сказала Татьяна. — Я только про то и думаю, кому жизнь рушат.

Счетовод не ответил. Надел шапку и пошёл, и конопатый за ним. В дверях Кузьма Петрович обернулся к Анисье:

Ты за ней доглядывай. По-родственному говорю. Не то она вас под монастырь подведёт, а сама в свою Хомутовку уйдёт, и ищи ветра.

Дверь за ними закрылась. Анисья опустилась на лавку, и Татьяна впервые увидела, что свекровь — старая женщина. Руки у неё лежали на коленях тяжело, без дела, и в них не было прежней силы.

Где тетрадь, — сказала Анисья, не глядя.

У Ивана. Он унёс.

Свекровь вскинула голову.

Иван? Иван унёс?

Не сжёг.

Анисья смотрела на неё, и в лице у неё что-то поехало, поплыло. Она поняла. Сын прочитал отцову подпись и не бросил бумагу в печь. Значит, выбирал. И ещё не выбрал до конца, но уже не на её стороне стоял.

***

Иван в тот день к Федосье пошёл сам.

Он сказал Татьяне коротко, что снесёт старухе мешок отрубей с фермы, ей по слабости положено. Татьяна не стала проситься с ним. Поняла, что мужу надо одному.

Федосья встретила его настороженно, не звала в избу, стояла в дверях. Иван внёс мешок, поставил у печи, огляделся. Полки у старухи были пусты: стояла соль в тряпице, рядом чугунок, лежали две луковицы. Хлеба не было. Зимы впереди было полгода.

Ты, Гужов, чего пришёл? — спросила Федосья. — Отрубей принёс — спасибо. А боле мне от вашего дома ничего не надо.

Иван хотел сказать что-то и не нашёл. Сел на лавку, помолчал.

Федосья. Ты моего отца помнишь. По тому году.

Старуха села напротив. Долго глядела на него.

Помню. Молодой был, грамотный, при амбаре. Я к нему с мешком: мало, Матвей. А он глаза в землю. — Она сложила руки на коленях. — Ты, парень, не серчай на меня за отца. Я на него зла не держу. Он не главный был. Ему велели, он расписался. У него у самого дома вы голодали. Я знаю, как оно. Я сама бы, может, чужое в рот сунула, кабы своих кормить.

Так чего ж ты тогда...

А того. — Федосья посмотрела на пустые полки. — Что моя младшая ту зиму болела, а хлеба недостало. Не помёрла, нет, выходила я её. Только хворая осталась на весь век. И я всю жизнь думаю: кабы выдали тогда сполна, что наработала, может, и легче бы ей пришлось. Вот за это, парень, мне глаза в землю отводить не надо. Я своё наработала. Меня обсчитали.

Иван сидел и смотрел на пустые полки, на луковицы, на старуху, что наработала своё и осталась без хлеба. И впервые понял, что хлеб, которым его в детстве кормили, был, может, вот с этой полки снят. Что он вырос на чужом недоеденном куске и не знал. Знал отец. Знала мать.

Он встал, поклонился старухе в пояс, чего отродясь чужим не делал, и вышел.

***

Анисья держалась.

Вечером, когда Иван ещё не вернулся, она перехватила Татьяну в сенях, прижала к стене не рукой — словом.

Тетрадь верни. — Голос у неё был ровный, тихий. — Слышишь? Завтра же. Скажи Ивану, пускай отдаст, где взял, и забудем. Ты молодая, тебе не понять, что ты делаешь. Ты дом губишь.

Я дом не гублю, Анисья! Я губить ничего не хочу.

А что ты хочешь? — Свекровь подступила ближе. — Матвея под суд? Чтоб на старости лет его в район свезли, чтоб Ивана пальцем тыкали — гляди, отец зерно крал? Чтоб меня по деревне срамили? Этого хочешь, хомутовская?

Не этого. — Татьяна стояла и не отступала. — Мне Матвеев позор не нужен. Мне без надобности, чтоб его судили. Я хочу, чтоб Федосье и Прасковье нынче выдали, сколько они наработали. Чтоб у тихих воровать перестали. Вот и всё, чего я хочу.

Всё, — горько повторила Анисья. — Будто это мало. Будто за это голову не снимут.

За правду голову? Тогда чего ж она такая страшная, ваша правда, что за неё голову снимают.

Анисья отшатнулась. Сказать ей было нечего, и она ушла к печи, и долго там гремела чугунами без толку, заговаривала себя, как заговаривала в тот воскресный обед, когда Матвей вышел в сени.

***

Матвей в те дни истаял на глазах.

Он и прежде был молчалив, а теперь замолчал вовсе. На скотный шёл в обход, мимо амбара, длинной дорогой, лишь бы не глядеть на те ворота, где когда-то стоял с ведомостью. С Федосьей сталкивался — отворачивался. По ночам не спал: Татьяна через стенку слышала, как он встаёт, садится на лавку, сидит в темноте.

Раз ночью она услышала, как скрипнул сундук в большой избе. Матвей что-то доставал, перебирал. Утром, прибирая, Татьяна заглянула — сверху на сундучном тряпье лежала детская рубашонка, старая, застиранная до сизого, не по нынешним годам сшитая. Ивана, видать, рубашонка, с того самого голодного года, когда он был мал. Матвей её ночью доставал и держал в руках.

Татьяна положила рубашонку, как лежала, и закрыла сундук. Свёкор боялся теперь не суда. Он устал от себя.

***

Разговор случился вечером, втроём, без чужих.

Иван вернулся со скотного, сел не к жене на сундук, а посреди большой избы, к столу. Положил перед собой серую тетрадку. Анисья дёрнулась к ней, но Иван накрыл тетрадь ладонью.

Сядь, мать. И ты, отец, сядь.

Матвей сел. Руки положил на стол, и они подрагивали. Иван открыл тетрадь на странице с палочками и подписью, повернул к отцу.

Это твоя рука?

Матвей посмотрел. Долго молчал. Потом сказал — глухо, со дна, как уже говорил однажды за стенкой:

Моя.

Ты выдавал.

Я. — Свёкор не поднимал головы. — Я при амбаре был. Расписывался, кому сколько. По списку. А список не я писал. Список из правления шёл, готовый. Председатель тогдашний да Кузьма. Мне его принесут — выдай по нему. Я и выдавал.

И ты видел, что не сходится?

Видел. — Матвей сжал руки. — Не сразу. А как увидел, к председателю пошёл. Тут, говорю, неладно, бабам недодано. А он мне: ты, Матвей, выдавай, что велено, а думать за тебя есть кому. Не выдашь — другого поставим, а тебя с амбара долой. А у меня вас четверо по лавкам, и Анисья пятым на сносях, и в избе пусто. Зима. — Он перевёл дух. — Я и смолчал. Своих пожалел. Думал, после поправлю, после скажу, после верну. А после — новая работа, новые страхи, и так оно и приросло. Год за годом. Молчать-то легче, чем говорить. Привыкаешь.

В избе стало тихо. Анисья сидела у печи, отвернувшись.

Иван спросил то, что Татьяна боялась услышать за него:

Отец. Ты знал, что у Федосьи дети были? Тоже малые? Тоже голодные?

Матвей поднял голову. И впервые за весь разговор поглядел сыну в глаза.

Знал, Ваня. Всё знал.

Это была самая тяжёлая правда, и он её не обошёл. Знал, что вдова. Знал, что дети. Знал, что отнимает у таких же голодных, как свои, — и выбрал своих. И всю жизнь это в себе носил.

Иван встал. Походил по избе. Потом остановился перед Татьяной, и она увидела, что муж переменился в эти дни, что-то в нём село по-новому, как тогда у неё, на дворе у амбара, когда Федосья обронила в землю своё «так и надо».

Тетрадь я не отдам, — сказал Иван. — И жену из дома не пущу. Она не на нашу погибель её сберегла. Она людям недоданное вернуть хочет. И я ей в том поперёк не встану.

Анисья вскинулась от печи:

Ваня! Опомнись! Ты отца родного...

Я отца не сужу, мать. — Иван говорил тяжело. — Отец сам себя двадцать лет судит, я вижу. А молчать дальше — это уж не отца беречь. Это Федосью добивать. Хватит.

Матвей сидел за столом, опустив седую голову, и не возражал. Иван впервые в этом доме сказал поперёк, и старшие не одёрнули его, потому что одёргивать было нечем.

***

Дальше пошло тихо и трудно, без грома.

Татьяна не побежала в район, не стала писать жалоб. Они сделали по-другому, как присоветовала сама Федосья. Втроём — Татьяна, Иван и старуха — обошли тех баб, кого тогда обсчитали и кто ещё был жив. Прасковью. Старую Федосью Сёмину, тёзку, что путали в ведомостях. Ещё двух вдов с дальнего конца.

Не подбивали, не уговаривали. Приходили, садились, выкладывали тетрадь, спрашивали: помнишь? Так было? И бабы вспоминали. У одной нашёлся свой узелок с бумажкой, у другой память была крепкая на цифру, хоть и неграмотная. Поодиночке каждая боялась. А как увидели, что не одна она такая, что у соседки то же, и у третьей, — страх стал отступать.

Прасковья, поначалу отнекивавшаяся, под конец сказала твёрдо:

Я в тот год трое суток на жнивье спину гнула, а мне отсыпали — кошке на смех. Дети лебеду ели. Я молчала, думала — одна я порченая. А оно вон как. Со всех, выходит, тихих брали. — Она поглядела на Татьяну. — Пиши меня, девка. Не побоюсь.

К концу недели по деревне пошёл тихий говор. Бабы у колодца, бабы на скотном стали меж собой считать да вспоминать. И уже не Татьяна одна спрашивала правление, а спрашивали многие, и спрашивали вместе. А вместе задавить одну молодую чужую невестку было куда труднее.

***

Кузьма Петрович выкручивался.

На скотном при бабах говорил, разводя руками:

Бабоньки, да что вы, бог с вами. Годы-то какие были — голодные, тяжкие. Кто там разберёт теперь, кому сколько. Бумаги истлели, память у людей дырявая. Сегодня одно помнишь, завтра другое. Так-то всякого можно обвинить.

Память дырявая, а у меня тетрадка целая, — отвечала Федосья. — Палочка к палочке. Гляди, Кузьма Петрович. Тут не память. Тут счёт.

Председатель, Гаврила Игнатьевич, вызвал Татьяну с Иваном в контору. Сидел грузный, в полушубке, постукивал пальцем по столу, как тогда.

Вы что ж это, Гужовы, удумали. Колхоз раскачивать. — Он не повышал голоса. — Кому от старых обид легче станет? Зерна того нету, год прошёл, люди померли иные. А вы рану ковыряете. Перессорите всю деревню да на правление тень кинете. Оно вам надо?

Нам, Гаврила Игнатьевич, не старое зерно надо, — сказала Татьяна. — Старого не вернёшь, верно. Нам надо, чтоб нынче перестали. Федосье и теперь недодают, по нынешним нарядам. И Прасковье. Это уж не голодный год. Это нынче, при вас.

Председатель посмотрел на неё тяжело. Понял, что молодая баба не на старое одно нацелилась, а и нынешнее видит, и нынешнее ему в лицо кладёт. А за её спиной стоял уже не один испуганный Иван, а полдеревни баб с тетрадками да памятью.

Подумаю, — сказал он наконец. — Иди.

***

А потом пришёл Матвей.

Никто его не звал, не подбивал. Он сам, в воскресенье, когда у конторы собрался народ, надел чистую рубаху, взял палку и пошёл. Анисья кинулась было в дверях: куда, опомнись. Он отвёл её руку — тихо — и пошёл.

У конторы стоял председатель, Кузьма Петрович, бабы. Матвей снял шапку. Постоял, собираясь, и заговорил — тяжело, сбивчиво, не поднимая глаз, не складно, как складно говорят на собраниях, а как говорит человек, что двадцать лет молчал и разучился.

Я при амбаре был. В тот год. Я выдавал. — Он перевёл дух. — Недодавали. Это правда. Я расписывался, я знал. Бабам этим — Федосье, Прасковье, другим — меньше клали, чем наработали. А куда излишек шёл — то не моего ума было, мне не докладывали, а только шёл он не им. Я молчал. Боялся. Своих кормил. Виноват.

Народ стоял тихо. Кузьма Петрович открыл рот сказать про память дырявую, да при Матвее уже не вышло. Старик, который сам выдавал, сам и подтвердил.

Поздно я это говорю, — закончил Матвей. — Стар стал, помирать скоро. А с этим помирать не хочу. Вот и сказал.

Надел шапку и пошёл домой, не оглядываясь.

***

Лёгкости после того не настало.

Деревня загудела — но всяк по-своему. Одни злились на Матвея: вот, мол, объявился праведник на старости лет. Другие отмахивались: да все тогда выживали как умели, нашли кого корить. Третьи шептались про Татьяну: пришлая, мутит воду, своего дома не нажила, а в чужой суётся. Шептались и про Ивана: на бабу променял отца с матерью.

Анисья тот позор несла тяжело. Несколько дней не говорила ни с Иваном, ни с Татьяной — ходила по дому каменная, делала своё дело и молчала. Татьяна не лезла к ней, не торжествовала, не напоминала. Жила тихо, как жила, носила воду, ставила ухват, как Анисья учила, рогами наружу.

Но дом не рухнул, как сулила Анисья. Иван не ушёл. Матвея не свезли в район. Председатель, как ни тянул, под бабьими тетрадками да Матвеевым словом отступил — не во всём, а сколько мог. Старую вину правление прямо не признало: годы, мол, тяжкие, спросу нет. А вот нынешние наряды Федосье, Прасковье и другим вдовам пересчитали. Выдали добавкой зерна на зиму — не за тот голодный год, за нынешний труд, что и теперь урезали. Старого долга не вернули. Нынешнее воровство остановили.

Это была не победа. Это было то, чего Татьяна и хотела: чтоб у тихих перестали брать.

***

Федосье зерно привезли в субботу.

Татьяна была при том — помогала ссыпать в ларь. Старуха стояла, смотрела, как зерно течёт, и не радовалась, не плакала. Приняла спокойно, как принимают то, что и так твоё.

Матвей пришёл сам. Встал у порога, шапку в руках мял.

Федосья. Я не прощенья. Прощенья мне нет. Я так, поглядеть, что довезли.

Старуха поглядела на него от ларя.

Прошлого, Матвей, не перепишешь. Что было, то было, и зимы той моей дочке никто не вернёт. — Она помолчала. — А что глаза от меня отводить перестал — за то спасибо. Двадцать лет отводил. Хоть под старость поглядел прямо.

Больше ничего не сказала. И это было сильнее всякого прощения.

***

Анисья отмякла не вдруг.

Прошло сколько-то дней молчания, и Татьяна заметила: свекровь перестала говорить про неё в третьем лице, через Ивана. Раньше было: «Вань, скажи ей». Теперь Анисья нет-нет да и обращалась к ней прямо — сперва по делу, коротко, через силу.

А под Покров пекла Анисья хлеб из новой выдачи и вдруг сказала, не оборачиваясь, как когда-то говорила про невешанное бельё:

Татьяна. Подь сюда. Подержи квашню, у меня руки заняты.

Невестка подошла. Подержала квашню.

Тем же вечером Анисья сказала Ивану — будто между делом, гремя ухватом:

Ты бы, Ваня, задвижку с той двери снял. Что она у вас в углу как запертая сидит. Дом один, чего отгораживаться.

Иван снял задвижку. Дверь между их углом и большой избой с тех пор не запирали.

***

Под вечер пекли хлеб.

В большой избе было тепло, печь дышала жаром, на столе остывал первый каравай из новой муки. Сидели вчетвером — Татьяна, Иван, Матвей у окна со своей вечной сбруей, Анисья у печи. Говорили ещё осторожно, через паузы, о пустом: про корову, что стала лучше доить, про раннюю зиму. Рана не зажила, и не скоро ей было зажить. Но того прежнего глухого молчания, в котором каждый думал своё и боялся сказать, в избе больше не было.

Татьяна сидела и слушала дом. За стенкой, в их с Иваном углу, было тихо. Она вспомнила первое своё утро тут, как лежала и слушала чужой дом, считая по звукам, где свекровь ставит чугун, где половица отвечает на шаг мужа.

Анисья сняла с пода второй каравай, обмела, поставила на рушник. Поглядела на стол, на дочь чужого отца, что сидела у неё в избе уже как своя, и сказала:

Татьяна. Иди чай пить. Остынет.

Татьяна поднялась, пошла к столу и почувствовала, что она тут теперь своя.

КОНЕЦ