В свой угол Татьяна вошла, когда в большой избе уже погасили лампу. Разделась в темноте, легла с краю, чтобы не задеть Ивана, и лежала с открытыми глазами. За стенкой ещё ворочался свёкр, скрипел лежанкой, тяжело дышал. Потом и он затих. Дом спал, а она слушала его, как в первое утро, — только теперь знала про него больше, чем хотела.
«За чей счёт мы тогда выжили да детей подняли». Слова свёкра стояли в ней и не уходили.
Она не думала бежать в правление. Она думала о том, что Матвей за стенкой не спит и боится. Что весь этот дом, куда её приняли наполовину, держится на том, что давно закопано, и стоит ей произнести вслух — и он зашатается, как и обещала Анисья.
К утру она решила одно: жить как жила. Носить воду, молчать при Иване, терпеть свекровь. И смотреть.
***
Анисья после той ночи переменилась. Кричать она не стала больше прежнего, замечаний не прибавила. Но теперь, куда бы Татьяна ни пошла, спиной чувствовала свекровин взгляд.
— Ты к колодцу через двор Прасковьи ходила? Чего так долго?
— Воду брала. Очередь была.
— Очередь. — Анисья поставила крынки на лавку. — Ты по дворам-то не больно рассиживайся. Дома дел невпроворот.
В другой раз — про бумагу. Татьяна принесла со скотного огрызок ведомости, чтобы дописать вечером при лампе, привычное дело. Анисья увидела, как невестка прячет лист в передник.
— Опять цифры таскаешь. Тебе за них платят, что ли?
— Кузьма Петрович просил набело.
— Кузьма Петрович. — Свекровь поглядела на неё долго. — Ты, девка, гляди. Бумага — она тонкая, а ты можешь посыпаться.
Татьяна не ответила.
***
На скотном она начала спрашивать. Не в лоб — между делом, как спрашивают про чужую родню, чтобы скоротать работу.
Завела с Прасковьей, когда вдвоём чистили стойло. Прасковья в латаном полушубке кидала навоз сноровисто, привычно.
— Прасковья, а ты давно в колхозе?
— С девок. А что?
— Да так. Федосья давеча сказала чудно. Мол, ей всю жизнь так и надо. Я и не поняла.
Прасковья выпрямилась, оперлась на вилы.
— Федосья своё отжила, ей теперь всё едино. — Помолчала, потом тише: — Ты, Татьяна, новенькая, тебе невдомёк. У нас тут было время — лучше не ворошить. Поворошишь — самой же по рукам и дадут.
— Какое время?
— Голодное. После Великой Отечественной. — Прасковья снова взялась за вилы. — Кто пережил, тот молчит. А кто не пережил, тех не спросишь.
И больше ничего не сказала. Но по тому, как она отвернулась и работала потом быстрее обычного, Татьяна поняла: Прасковья помнит. Они все помнят. Старая боль не зажила, её просто перестали трогать.
В тот же день Кузьма Петрович отнял у неё ведомости.
Подошёл сам, мутными глазами не глядя на неё, положил перед другой бабой, неграмотной, листы и сказал:
— Глафира будет диктовать, я писать. А ты, Гужова, иди к телятам. Молодые нынче шибко грамотные стали, всё пересчитать норовят. Без вас считали, и дальше сочтём.
Бабы хмыкнули. Татьяна взяла рукавицы и пошла к телятам. Спорить было не с чем: счетовод в своём праве. Только теперь она знала, что её отвели от бумаг неспроста, и что председатель про неё не забыл.
***
Иван почуял, что с женой неладно.
Он приходил со скотного, садился к ней на сундук, брал её руку. Но Татьяна была не та, что прежде, — отвечала коротко, думала о своём, и он это видел.
— Тань. Ты на меня сердишься?
— Нет, Вань. Устала.
— Врёшь. — Он подержал её ладонь, не отпуская. — Ты с той ночи сама не своя. Я ж не слепой.
Она едва не сказала. Слова стояли у самого горла: про рыжую ведомость, про подпись М. Гужов, про то, что свёкор стоял в том деле не с краю. Но она посмотрела на Ивана — на его лицо, которое каменело всякий раз, когда мать заводила своё, — и не смогла. Не она должна была сказать ему это. И не так, ночью, шёпотом, через стенку, за которой не спят.
— Ничего, Вань. Правда ничего.
Иван убрал руку. Помолчал.
— Раньше ты мне всё говорила. А теперь будто отгородилась.
Он лёг к стенке, спиной к ней. Между ними легло то, чего не было раньше, — не ссора, а молчание, в котором каждый думал своё и не говорил вслух. Татьяна лежала и думала, что бережёт его, а выходило, будто отдаляется. И поправить было нечем: правда ранила бы сильнее молчания.
***
Федосья упала на работе в конце недели.
Бабы носили мешки от веялки, и старуха, подняв свой, осела на колени, выронила, схватилась за грудь. Не вскрикнула — только села тихо на землю и смотрела в одну точку. Бабы заохали, забегали. Татьяна оказалась ближе всех, подняла её, расстегнула ворот, поднесла воды.
— Федосья, ты что? Дойти можешь?
— Дойду. — Старуха перевела дух. — Закружилось. С утра не евши, вот и закружилось.
— Я провожу.
Федосья жила на краю, в избе, что осела одним углом в землю. Внутри было бедно, но прибрано: пол выскоблен, на лавке рядно, на гвозде у двери — телогрейка. Татьяна усадила старуху, нашла в печи тёплую картошку, подала.
Федосья ела медленно, мелкими кусками, как едят те, кто знает цену каждому. Татьяна сидела рядом и не уходила. На божнице, за тёмным образом, белел уголок бумаги. Старуха перехватила её взгляд.
— Гляди, коли любопытная. — Достала из-за образа узелок, развязала. Там лежали справки, бумажка с печатью, а под ними — серая тетрадка в палец толщиной. — Это я сама вела. В тот год. Никто не верил бабе, что её обсчитали, вот я и стала отмечать. Выйду на работу — палочку. День — палочка.
Татьяна раскрыла тетрадь. Карандашные палочки, ряд за рядом, выцветшие, кое-где обведённые заново. Под ними цифры — сколько начислено, сколько выдано. Разница стояла своя на каждой странице.
— Я грамоте не шибко, — сказала Федосья. — А счёт знаю. Палочки сочла, к ведомости пришла. Мне говорят: что записано, то и верно. Тебе, говорят, померещилось. А у меня тут, — она тронула тетрадь сухим пальцем, — не мерещится.
— И ты молчала?
Старуха посмотрела на неё долго.
— А куда было? Четверо на руках, мужа с фронта не дождалась. Заспоришь — вовсе ничего не дадут, скажут: смутьянка. Тогда не на трудодни смотрели, тогда на хлеб смотрели, доживёшь ли до весны. — Она помолчала. — Матвей у амбара стоял, выдавал. Я к нему: Матвей, мало. А он глаза отвёл. Не злой был, нет. Глаза отвёл, и всё тут.
Татьяна сидела не дыша.
— А после, — продолжала Федосья совсем тихо, — Анисья ко мне приходила. Ночью, через зады. Не серчай, говорит, у всех дети голодные, не подымай шума, нам тоже невмочь. Я и не подняла. Сил не было серчать. У меня тогда младшая хворала, я над ней ночами сидела. Думала иной раз: кабы выдали всё, что положено, может, и она бы зиму легче перенесла.
Она не договорила. Завязала узелок, спрятала за образ. Татьяна поняла, что договаривать старуха не станет, и не стала спрашивать.
Домой она шла в сумерках.
***
Иван узнал не от неё.
Кто-то на скотном помянул при нём, что жену его опять от ведомостей отвели, что лезла к Кузьме Петровичу с Федосьиными трудоднями, что председатель уже про неё спрашивал. Иван пришёл домой чёрный.
Дождался, пока остались в своём углу.
— Ты опять за бумаги взялась! Я ж тебя просил. Я по-человечески просил, Тань.
— Я не за бумаги! Я Федосью с работы провожала, она упала.
— А до того? До того к Кузьме с чем подходила? — Он говорил, сдерживая голос, чтоб не услышали за стенкой, и оттого выходило ещё тяжелее. — Тебя в правление таскали. За тобой теперь смотрят. И за мной, и за отцом. А ты не унимаешься.
— Вань...
— Ты будто не жить к нам пришла. Ты будто судить пришла. Всех нас по своей хомутовской мерке. У тебя отец грамотный, тебя счёту учил, а ты пришла в чужой дом и думаешь, что одна тут правду знаешь.
Это ударило больно. Татьяна как раз пыталась уберечь этот дом от позора, а выходило, будто она всем тут враг.
И тогда она не выдержала.
— Я не сужу, Вань! Я молчу про то, про что промолчать страшнее, чем сказать. — Голос у неё дрогнул. — В правленческом чулане старая ведомость лежит. Голодного года. И Федосье, и другим там недодано. А внизу подпись — кто выдавал.
Иван замер.
— Чья.
— Твоего отца. М. Гужов. Своей рукой.
***
За стенкой стукнуло. Дверь в их угол отворилась, и встала на пороге Анисья — в исподнем, с лампой в руке.
— Что городишь? — сказала свекровь негромко, и рука с лампой у неё тряслась. — Что ты в моём доме городишь, хомутовская!
— Я не всем тут. Я Ивану.
— Я слыхала. Стенка тонкая, ты сама знаешь. — Анисья шагнула в их угол, и угол сразу стал тесен. — Ты пришла к нам год назад. Год! А берёшься нас судить. Ты знаешь, каково это — глядеть на ребёнка, как у него животишко пухнет, а в избе пусто, хоть шаром покати? Знаешь?
— Не знаю, — сказала Татьяна.
— То-то. А я знала. Я Ивана своего вот этими руками от погибели отымала. И ничего не постыжусь. Слышишь? Ничего.
— У Федосьи тоже были дети, — сказала Татьяна тихо. — Их тоже от погибели отымали. Только у них хлеба недостало.
Анисья открыла рот и не нашлась. Лампа в её руке качнулась, по стене поползли тени.
В дверях за её спиной стоял Матвей.
Он стоял в исподней рубахе, седой, и держался за косяк. Иван поднялся ему навстречу.
— Отец. Скажи, что неправда. Скажи, что она путает.
Матвей не сказал ничего. Он смотрел на сына, и руки у него сжимались и разжимались, будто он искал, за что взяться. Губы шевельнулись, но звука не вышло. Он постоял так, тяжело дыша, потом отвёл глаза — точно так, как отвёл их когда-то от Федосьи у амбара, — повернулся и ушёл за стенку.
Иван смотрел отцу вслед. И по тому, что отец не сказал «неправда», понял всё, и лицо у него стало такое, какого Татьяна за него боялась.
***
Назавтра Федосья сама пришла к скотному, разыскала Татьяну. Достала из-под телогрейки серую тетрадку.
— На. Бери.
— Федосья, это твоё. Ты её всю жизнь берегла.
— Берегла. Для чего, сама не знала. Думала, помру — выкинут с тряпьём. — Старуха сунула тетрадь ей в руки. — А ты, гляжу, не для сплетни доглядываешь. Так пускай у тебя побудет. Может, твоими руками то и выйдет, на что у меня сил не стало. Я своё отмолчала. Хватит, видать.
Татьяна спрятала тетрадь за пазуху.
Домой принесла, сунула за стенкой, за сундук, под старое тряпьё, где не сразу сыщешь. Думала переждать, поговорить с Иваном на трезвую голову, решить вместе.
Иван нашёл её первым.
Он искал свой ремень, полез за сундук и вытащил серую обтрёпанную тетрадку. Развернул при лампе. Татьяна стояла в дверях угла и не могла шевельнуться. Иван читал медленно — палочки, цифры, имена. Дошёл до низа страницы, где старуха когда-то срисовала, как умела, подпись того, кто выдавал.
М. Гужов.
Кровь отошла у него от лица. Он держал тетрадь и смотрел на отцову подпись.
А за стенкой, в большой избе, негромко говорили двое. Анисья и Матвей думали, что дети спят.
— Завтра придут, — голос свекрови, придушенный. — Кузьма сказывал, председатель велел. По дому пройдут, бумагу искать будут. Ты с утра сам поищи, где она её прячет. Найдёшь — в печь. И делу конец.
Матвей долго молчал. Потом сказал, глухо, как со дна:
— В печь, говоришь. А Федосьины глаза тоже в печь?
Анисья не ответила.
Иван поднял голову от тетради и посмотрел на стенку. Татьяна смотрела на мужа и ждала, что он скажет. Но Иван молчал, и в руках у него тряслась серая тетрадка, которую завтра с утра придут искать...