Баба Надя достала из шкафа старую швейную машинку. Я сидела на табуретке и крутила в руках кусок ситца — белого, в мелкий голубой цветочек, похожий на те, что росли на лугу за огородом. Ткань была мягкой, прохладной, пахла деревом и чуть-чуть нафталином — бабушка берегла её для особого случая.
— Что ж, Олюшка, — баба Надя надела очки, поправила их на носу, — значица, сарафан новый хочешь?
Она посмотрела на меня с новым интересом. Я сегодня пришла к ней с этой идеей, и баба Надя с энтузиазмом взялась за моё обучение.
— Дело хорошее. Пора тебе учиться одежду шить самой. Как говорится «Шей да пори – не будет худой поры»! Давай-ка, тебя померяем.
Она приложила ко мне сантиметровую ленту, и я встала смирно, как солдатик. Лента скользила по плечам, талии, бёдрам, и я чувствовала себя то ли барышней из журнала мод, то ли примерочной куклой.
— Грудь — уже проклёвывается, — бормотала бабушка, — талия — ничего, бёдра — с кулачёк. Эх, худюша ты! Но ничего, платье будет сидеть ладно.
— Бабушка, а ты в мои годы умела шить? — спросила я, стараясь не дышать глубоко, чтобы лента не сбилась.
— Я в твои годы уже коров доила, и в поле работала, и за младшими братьями смотрела. Шить меня мать научила, когда мне было лет девять. Нужда заставила.
Она отступила на шаг, записала что-то в тетрадку — старую, в клеточку, исписанную её мелким, аккуратным почерком.
— Сарафан, значица. И то дело. Лето, жарко. Ты у меня худенькая, в сарафане будешь как картинка.
— Бабуль, а почему белый? В белом видно всё. И пятна, и пыль. А мы же в лесу бываем, на речке…
— Белый — цвет чистоты, как у невесты — бабушка взяла ножницы, начала раскраивать ткань на столе, разложив её в два слоя. — И потом, ты же для Коли стараешься, так?
Я покраснела. Вот всегда она так — прямо в сердце, без уверток.
— Не только для Коли, — буркнула я, но чувствовала, что бабушка не верит.
— Для себя тоже надо уметь одеваться красиво. Не для мужиков, не для подружек, а для себя. Чтобы в зеркало глянуть и сказать: «Ах, какая я баская да ладная!» — она засмеялась, и морщинки вокруг глаз собрались в лучики.
Ножницы заскользили по ткани, оставляя ровные края. Я смотрела, как ловко бабушка управляется с материалом, и завидовала. Мои руки, когда я пробовала шить на уроках труда, всегда были кривыми. Игла кололась, нитки путались, строчка уходила в сторону, куда хотела, а не туда, куда надо.
— А ты не бойся, — сказала бабушка, будто прочитав мои мысли. — Шить не стрелять учиться. Успеется. Смотри, как я делаю.
Она отложила ножницы и взяла синий школьный мелок — маленький брусок, почти стёршийся от долгого использования. На выкроенных деталях сарафана появились линии, крестики, какие-то закорючки.
— Это что? — спросила я.
— Отметки. Где складки заложить, где вытачки сделать. Ткань — она живая, её руками надо чувствовать. Не просто строчить по линиям, а понимать, как ляжет материал на фигуру.
Мы сели за машинку. Бабушка заправила нитку, провела пальцем по натяжению, покрутила колесо. Машинка застрекотала — ровно, успокаивающе, как кузнечик в траве.
— Давай, Олюшка, сама пробуй, — она отодвинулась, освобождая мне место. — Я буду рядом. Направлю.
Я села, положила руки на ткань, боясь пошевелиться. Подошва машинки была холодной, нитка натянулась струной.
— Смелее, — сказала бабушка. — Ногой на педаль жми.
Я нажала. Машинка дёрнулась, игла воткнулась в ткань, потянула её вперёд. Строчка получилась кривой, чуть заехала на край, но бабушка остановила меня:
— Не спеши. Ровнее. Ты не шофёр, ты портниха.
Я попробовала снова. Теперь строчка легла прямее, хотя всё равно не идеально.
— Хорошо, — кивнула бабушка. — Для первого раза — отлично. Дальше пойдёт легче. Только руки береги, не спеши, а то пальцы пришьешь.
Мы шили до обеда. Я прокладывала строчки, бабушка поправляла, если что-то шло не так. Потом она показывала, как обрабатывать проймы, как пришивать лямки, как делать подол. Сарафан постепенно обретал форму. Я мерила его по несколько раз, крутилась перед старым трюмо, которое стояло в углу горницы.
— Вылитая невеста, — усмехнулась бабушка, глядя, как я пританцовываю перед зеркалом.
— Бабуль, а ты когда замуж выходила, тебе платье шили?
— Сама себе и шила, — ответила она. — Жили мы бедно, на фабричное денег не было. А Миша мой тогда только с войны вернулся, тяжелые времена, жили на картошке да на молоке.
— А ты не обижалась?
— На что? — она подняла брови. — На любовь? На судьбу? На то, что не было денег на платье? Глупости, Олюшка. Главное — не то, во что ты одета. Главное — кто рядом.
Я хотела спросить: «А как же Коля? Он смотрит на платье или на меня?» — но не решилась.
Когда сарафан был почти готов, бабушка отстранилась и сказала:
— Примерь-ка.
Я сняла старую футболку, надела сарафан. Ткань легла мягко, свободно, не жала. Голубые цветочки на белом фоне казались живыми, будто только что с луга.
— Иди, покажись в нём, — кивнула бабушка.
Я вышла на крыльцо. Коля стоял у калитки, разговаривал со Светкой. Увидел, замолчал. Я замерла, чувствуя, как сердце колотится от волнения.
— Вот, — сказала я, не зная, что ещё добавить.
— Тебе идёт, — восхищенно ответил он.
И я поняла: больше ничего не надо. Ни комплиментов, ни долгих разговоров. Достаточно того, что он смотрит и видит.
Я вернулась в дом, сняла сарафан, аккуратно повесила на спинку стула.
— Ну как? — спросила бабушка.
— Хорошо, — сказала я, улыбаясь. — Очень хорошо.
— То-то, — она погладила меня по голове, и в её глазах блеснуло что-то влажное, тёплое. — Будешь у меня красавицей. Такую и замуж возьмут, и в городе не затеряешься.
А я смотрела на сарафан, на белые цветы, что купались в солнечном свете, и думала: пусть я не умею шить идеально, пусть строчки кривые, пусть я не городская и не модная. Зато я — это я. А Коля смотрит и видит именно меня. И больше ничего не нужно.
***
Мы сидели на крыльце, я и баба Надя. Сарафан был уже почти готов, висел на плечиках в горнице, дожидаясь завтрашнего утра, когда я надену его и подружки ахнут. Бабушка, устав от шитья, откинулась на спинку старого кресла и смотрела на закат. Солнце опускалось за лес, и небо полыхало малиновым, лиловым, золотым — будто кто-то огромный разлил по нему краски и не успел смешать.
— Красиво, — вздохнула я. — Как на картинке.
— А вот раньше, — бабушка поправила очки, — красота другой была. Не то что нынче. Сейчас вон по телевизору показывают — одни кожа да кости. Худые, как жерди. А раньше в деревне худобу за болезнь считали. «Девка худая, — говорили, — сил совсем нет. Сено коровам понесёт и переломится».
Я рассмеялась, представив, как кто-то ломается пополам от охапки сена.
— А чего смеёшься? — бабушка посмотрела на меня строго, но в глазах у неё плясали весёлые искры. — Правда, так и говорили. Здоровье, Олюшка, оно не в весе, а в силе. Но тогдашние люди не понимали. Увидят худую девку — сразу: «Больно жидкая, не жилица». Я такая была, например.
— Ты, бабушка? — я удивилась. Она была для меня всегда кругленькой, мягкой, с пышными руками и большой грудью. Такой я её помнила всегда.
— А вот представь, — она вздохнула, и взгляд её ушёл куда-то далеко, за край заката. — Мне тогда двадцать лет было, а весила я, может, сорок кило, не больше. Худая, как щепка. Руки тонкие, ноги тонкие, рёбра считай. Я ж с детства на колхозе горбатилась, и дома тоже. Работа — она тяжелая, не толстеют от неё. А силы, знаешь, не в жиру, а в жилах.
Я молчала, боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть её воспоминания.
— Замуж я вышла за деда вашего. Он тогда пригожий был, кудрявый, бойкий. Полюбил меня, хоть и не знал, какая я хозяйка. А вот свекровь моя — царство ей небесное — сразу, как меня увидела, за голову схватилась. «Это что ж, — говорит, — за невесту ты мне привёл? Девка худая, сил совсем нет. Да на ней только дым возить!»
— Как это — дым возить? — не поняла я.
— А так. Воздух возить. Никакой тяжести. Думала, что меня ветром сдуть может. — Бабушка горько усмехнулась. — Горько мне было, Олюшка. До слёз. Я ж с детства работала, не хуже других. И в поле, и в стайке, и по дому. Ничего мне не было тяжело. А они смотрели на мои кости и не видели жил.
— А дед?
— Миша любил. Говорил: «Мать, отстань. Она хорошая. Привыкнет, поправится». А как поправишься, если еды толком нет? Картошка да молоко, вот и вся еда. Я и пила молоко кружками, чтобы жирку набрать, — она засмеялась. — Много пила, до отвала. Даже тошнило иногда, но терпела. Думала, вот поправлюсь — и свекровь отстанет, и чужие люди перестанут пальцем тыкать.
— И как? Поправилась?
— Как видишь, — бабушка развела руками, показывая своё уже далеко не худое тело. — Работа да молоко своё дело сделали. Потом дети пошли, забот прибавилось, мне уже не до худобы было. Только свекровь померла, так и не поверив, что я не переломлюсь.
— А чужие люди? — спросила я.
— А что чужие? — бабушка пожала плечами. — Им лишь бы посмеяться. Один скажет — худющая, другой — толстая. Всем не угодишь. Ты, Олюшка, запомни: главное, чтобы в зеркале тебе самой нравилось. А на чужие языки не оглядывайся. За двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь.
Я задумалась. Вот я сейчас шью сарафан, хочу быть красивой для Коли. А он полюбит меня не за сарафан или худобу. Он прошлым летом полюбил меня простую деревенскую девочку, со своими дуростями и приключениями. А бабушка вон какая была — щепка щепкой, а дед всё равно замуж взял. И не жалел, наверное?
— Бабуль, а дед тебя когда-нибудь обижал? — спросила я.
— Обижал, — вздохнула она. — Всяко бывало. Но он меня любил. И я его любила. А остальное, Олюшка, неважно. Важно, чтобы дом был полной чашей, чтобы дети сыты, чтобы скотина здорова. А мода эта — она кружится, как колесо. Сегодня худых хвалят, завтра толстых. Послезавтра опять худых. Всё равно не угонишься.
— А ты бы хотела сейчас быть худой? — спросила я, поглядывая на её мягкие, уютные бока.
— Ой, глупая ты, — бабушка погладила меня по голове. — Мне бы здоровья побольше, да внуков понянчить. А худоба... — она махнула рукой. — Была бы она счастьем, все бы худые ходили.
Мы замолчали. Солнце совсем село, и на небе высыпали звёзды. Я подумала о том, как быстро летит время. Ещё немного, и я вырасту, уеду из Суерки. Бабушка состарится, дед тоже. А вот эти вечера, эти разговоры — они останутся. Навсегда.
— Бабуль, а ты меня научишь такие сарафаны шить, чтобы я сама могла?
— Научу, — кивнула она. — Не горюй. Всему своё время. Придёт время — и ты научишься, и свою дочку научишь. И внучку. Так и живём — от бабушки к внучке, от внучки к правнучке. Ниточка тянется, не рвётся.
Я прижалась к её плечу. Пахло от бабушки молоком, старой шерстью и чем-то родным, до слёз знакомым. И под звёздами, под тихое стрекотание кузнечиков, мы сидели вдвоём. Такие разные. Такие похожие. Женщины из одного рода, которые знают толк и в работе, и в красоте, и в том, что ни то, ни другое не приносит счастья само по себе. Только любовь.
***
Сосновый лес встретил нас смоляным, тягучим духом. Солнце стояло в зените, и лучи пробивались сквозь густые кроны, оставляя на земле золотые, чуть дрожащие пятна. В воздухе висела тишина — такая густая, что её можно было трогать руками. Ни ветерка, ни птиц — только лёгкий хруст прошлогодних иголок под ногами да собственное дыхание.
Коля шёл чуть впереди, раздвигая ветки, чтобы они не хлестали меня по лицу. Я смотрела на его спину — взрослую, уже не мальчишескую, с широкими плечами, которые недавно, кажется, прорезались из ниоткуда. И думала о том, как странно мы вернулись в это лето. Вроде бы те же, а вроде и нет.
— Долго ещё? — спросила я, хотя мне нравилось идти. Нравилось молчать, прислушиваться к шагам, ощущать, что мы здесь — вдвоём, в этом огромном, пахнущем солнцем и хвоей мире.
— Оксана сказала, сразу за оврагом, — ответил он, оборачиваясь.
За оврагом мы нашли их. Качели. Огромные, почти нелепые. Доска, сколоченная из трёх толстых плах, висела на ржавых, но, видимо, крепких цепях, прикрученных к толстому суку старой сосны. Сосна стояла на пригорке, и оттуда открывался вид на лес, на поле, на далёкую синюю полоску — то ли река, то ли небо.
— Афигеть, какие огромные, — сказал Коля, оглядевшись.
— Ага, — выдохнула я.
Мы подошли к качелям. Я потрогала цепь ладонью — она была горячей от солнца. Доска — чуть шершавая, нагретая, пахнущая сосновой смолой.
— Ну что, рискнём? — спросил Коля.
— А ты не боишься? — я прищурилась.
— Немного, — признался он. — А ты?
— Тоже, — ответила я честно.
Мы сели на доску — сначала осторожно, по краям, чтобы не перевесить. Коля оттолкнулся ногой, и качели качнулись — плавно, неспешно, как лодка на волнах. Я вцепилась в цепь обеими руками. Колени подрагивали.
— Выше? — спросил он.
— Давай.
Мы раскачивались долго, сначала робко, потом смелее. Ветер свистел в ушах, сосны мелькали перед глазами — то приближаясь, то улетая куда-то вниз. Я зажмурилась, потом открыла глаза. Мир качался вместе с нами. Земля уходила из-под ног, небо то накрывало своей синей тяжестью, то отступало, будто давая передохнуть.
— Оля, — позвал Коля.
— М-м-м?
— Посмотри.
Я посмотрела вниз. Лес расстилался под нами — зелёный, пёстрый, бесконечный. Вдали блеснула река, потом скрылась за деревьями. Качели взлетали всё выше, и каждый раз, когда доска замирала в верхней точке, казалось, что ещё чуть-чуть — и мы оторвёмся, полетим над соснами, над полями, над всей Суеркой, которая лежала внизу, маленькая и беззащитная.
— Страшно? — спросил Коля.
— Красиво, — ответила я.
Мы замолчали. Качели замедлили бег, и мир снова обрёл привычные очертания. Я почувствовала его руку — рядом, почти касаясь моей. Пальцы были длинные, загорелые, с чуть обломанными ногтями. Я смотрела на его руку и боялась пошевелиться.
— Оль, — сказал он тихо.
— Что?
— А помнишь прошлое лето?
— Помню, — прошептала я.
— Я тогда боялся к тебе подойти. Думал, ты меня засмеёшь.
— За что?
— Ну, городской. Очки. Чемодан этот…
Я улыбнулась. Чемодан. «Ботаник с чемоданом» — так мы его прозвали тогда, в самом начале. Как давно это было. И как недавно.
— Ты был смешной, — сказала я. — Но не поэтому. Просто... другой. Не такой, как наши.
— А теперь?
— Теперь ты свой.
Качели почти остановились. Доска чуть покачивалась, цепи поскрипывали. Внизу, под нами, стелился лес, полуденный, сонный. Я вдруг подумала, что, наверное, никогда не забуду этот миг. Этот лес, эти качели. Его — рядом.
Я повернула голову. Коля смотрел на меня. В его глазах, серых, почти чёрных от тени сосны, было что-то новое, что я не видела раньше. Нежность? Робость? Страх?
— Оля, можно я… — начал он и не закончил.
Вместо ответа он взял мою ладонь в свою. Пальцы у него были горячими, чуть влажными. Он сжал мою руку осторожно, будто боялся сломать.
Мир замер. Не качался больше, не дышал, не жил. Даже ветер, кажется, притих, чтобы не мешать.
— Можно? — повторил он, и голос его дрогнул.
Я кивнула. Не знаю, как. Просто кивнула.
Коля наклонился. Медленно, будто под водой. Я чувствовала его дыхание — тёплое, чуть сладковатое от леденцов, которые он сосал по дороге в лес. Потом — его губы. Сухие, мягкие, неуверенные. Они коснулись моей щеки, потом уголка губ, потом — самих губ.
Я закрыла глаза. Внутри что-то перевернулось — не больно, а сладко, почти до слёз. Качели чуть качнулись, и мне показалось, что мы снова летим. Вверх. К небу. К солнцу. К чему-то огромному, что ждало нас впереди.
Поцелуй кончился так же внезапно, как начался. Мы отстранились друг от друга, и я увидела, что Коля красный, как варёный рак. Наверное, я была такая же.
— Ты... — начал он и замолчал.
— Что? — спросила я шёпотом.
— Ничего, — он улыбнулся. — Ты очень... красивая.
И я подумала, что, наверное, с этого мгновения лето наконец-то началось. По-настоящему. Не по календарю, не по планам, а вот так — на качелях, в сосновом лесу, под полуденным солнцем, с его губами на моих.
Солнце стояло в зените, и нам пора было возвращаться. Но мы не торопились. Сидели на доске, держались за руки, смотрели, как внизу, под нами, течёт жизнь. Чужая, далёкая, не наша. Потому что наша была здесь. На этих качелях, в этом лесу. В этом лете, которое только начиналось и которое, я уже знала, мы запомним навсегда.
Это 5 глава в романе "Лето перемен"
Как найти и прочитать все мои книги смотрите здесь