ДажеРассказ. Глава 4.
Снег в Сибири выпал в конце сентября и больше не таял.
Он лежал плотный, скрипучий, и к ноябрю намело такие сугробы, что дорогу от барака до лесоповала расчищали каждый день — и каждый день её заносило заново.
Морозы стояли лютые, под сорок, и воздух становился колючим, как битое стекло. Дышать было больно. Выходить на улицу без варежек — нельзя, пальцы примерзали к железу за секунду.
Родиону выдали бушлат — старый, дырявый, с чужого плеча, но тёплый. И валенки — на два размера больше, набитые соломой.
В них было неловко, тяжело, но ноги не мёрзли. Мать тоже получила ватник и платок шерстяной, серый, грубый, как рогожа.
Она с каждым днём становилась всё тише, всё меньше говорила, больше молилась. И работала. На кухне было жарко, парили огромные котлы с баландой, и Матрёна возвращалась вечером красная, уставшая, но живая.
Родион теперь считался полноценным рабочим.
Ему давали двести пятьдесят граммов хлеба в день — на пятьдесят больше, чем раньше. И это было спасением. Он научился экономить каждую крошку, жевать медленно, растягивая удовольствие. Иногда мать подкладывала ему в миску ложку каши из кухонных остатков — рисковала, конечно, но комендант был далеко, а конвойным было наплевать.
— Ешь, сынок, — шептала она. — Тебе силы нужны. Ты теперь за старшего мужчину.
Дядя Миша на лесоповале учил его не только рубить сучья, но и выживать.
— Смотри, парень, — говорил он, показывая, как обматывать портянки, чтобы не натирали, как затачивать топор о замёрзшую землю, как спать на морозе, свернувшись калачиком, чтобы не замёрзнуть до смерти. — Тут главное — не сдаваться.
Сдашься — всё. Пропустил один день работы — получишь палкой по спине. Пропустил два — хлеба лишат. Три — в карцер. А из карцера зимой не выходят.
Замёрзнешь в один момент.
— А как же весна? — спросил однажды Родион.
— А что весна? — усмехнулся дядя Миша. — Весной лёд тает, а мы остаёмся. Весной новый начальник приезжает, новые порядки вводит. Иногда лучше, иногда хуже.
Но редко лучше, если честно.
В ноябре в бараке случилась цинга. Люди стали опухать, у них кровоточили дёсны, выпадали зубы, на теле появлялись синие пятна. Клава, та девчонка с веснушками, заболела первой — у неё опухли ноги, она перестала ходить, лежала на нарах и тихо плакала.
— Хвойный настой надо пить, — сказала какая-то старуха.
— Иголки сосновые заваривать. Витамин.
Родион насобирал в лесу сосновых веток — конвойный разрешал ссыльным собирать хворост для печей, и он незаметно наломал молодых побегов. Мать заварила их в котелке, напоила Клаву, напоила других. Иголки были горькие, пахли смолой, но многие пили жадно, потому что боялись смерти.
Клава выжила. Через неделю она уже сидела, потом встала, потом пошла.
И впервые улыбнулась Родиону — благодарно, тепло, по-детски.
— Спасибо, — сказала она.
— Ты как брат мне теперь.
Родион кивнул, отвернулся — не хотел показывать, что у него защипало в носу.
В декабре коменданта сменили. Новый оказался злее старого — молодой, с рыжими усами и ледяными глазами, любил унижать ссыльных, заставлял их петь песни на морозе, бил плетью за малейшую провинность.
При нём паёк урезали на треть.
— Жирные больно, — усмехался он, проходя по строю. — В Сибири еды нет для кулаков.
Пусть тощают.
Родион тощал. Вместе со всеми. Кожа да кости — как прозвали его в бараке. Ребра торчали наружу, ключицы можно было пересчитать пальцем. Но он работал. Работал и молчал. Только в глазах у него поселилось что-то новое — не страх, не боль, а холодное, тягучее упрямство.
Однажды, в канун Рождества (о котором здесь почти никто не вспоминал, потому что вера была под запретом, а попов не было), Матрёна достала из узелка ту самую иконку, поставила на полку, зажгла свечку — восковую, плоскую, припасённую бог весть с каких времён.
— Помолись, Родя, — сказала она. — Сегодня праздник.
— Какой праздник? — спросил он, хотя знал.
— Спаситель родился. — Мать перекрестилась, поклонилась иконе. — Он всё видит. Он не оставит.
Родион хотел сказать, что Спаситель, наверное, ослеп, если видит, что тут творится. Или занят делами поважнее. Но не сказал. Встал рядом с матерью, посмотрел на маленький лик в потемневшем окладе и вдруг понял, что верит.
Не в то, что Бог спасёт — нет, это было бы слишком наивно. А в то, что где-то, может быть, очень далеко, есть сила, которая видит его, Родиона, и помнит.
И когда-нибудь спросит за всё. И потребует ответа.
Он перекрестился неумело — мать научила, когда он был маленьким, но он забыл за эти месяцы. И сказал шёпотом:
— Прости нас, Господи. И помоги.
В дверь постучали. Это была Клава — не одна, с ней стоял незнакомый мужик, лет пятидесяти, с бородой и добрыми глазами.
— Родион, это тебе, — сказала девчонка и протянула смятый конверт.
Письмо. Откуда? Здесь, в Сибири?
Родион взял, развернул дрожащими пальцами. Бумага была серая, грубая, на разрыв.
Карандашный почерк, торопливый, корявый.
Он прочитал и побледнел.
Письмо было от Стёпки.
«Родька, здравствуй. Пишу через тётку Фросю, она в город ездила, там ссыльных не спрашивают, кто родня.
Не знаю, дойдёт или нет. Бабка Дуня жива. Её не тронули больше, оставили в избе, но она не ходит — руки перебиты, лежит. Пахом поселился в вашем доме.
Сволочь, царь ему небесный (это я так, чтобы сдох скорее). Захар жив? Вы как? Я тебя жду. Не забывай. Скорей возвращайся. Вязовка без тебя не та.
Твой друг Стёпка.»
Родион перечитал три раза. Бабка жива. Бабка жива! А отец… Он не знал, как написать Стёпке, что отца нет. Не мог. Сжал письмо в кулак, сунул за пазуху, под рубаху — к сердцу.
— Бабка жива, — сказал он матери. — Бабка Дуня жива.
Матрёна перекрестилась, заплакала впервые за много дней. Плакала и смеялась.
— Жива, — повторяла она. — Жива, голубушка…
А за окном выл ветер, и снег валил стеной. Но в этом чёрном, ледяном декабре впервые зажглась маленькая надежда.
Родион лёг на нары, прижал письмо к груди и закрыл глаза. Ему приснилась Вязовка. Лето. Зелёная трава. И калитка, которая скрипит, открываясь ему навстречу.
****
Два года в Сибири перепахали Родиона.
Он вытянулся, распрямился, плечи стали шире, руки — жилистыми и сильными, как канаты. Ему шёл девятнадцатый год, и в нём уже не осталось ничего от того худого, длинноногого мальчишки, который плакал на телеге, глядя на уходящую Вязовку.
Теперь это был взрослый мужчина — с острыми скулами, глубоко посаженными синими глазами и губами, сжатыми в тонкую нитку. Он редко улыбался.
И почти никогда не говорил лишнего.
Люди в бараке уважали его за молчаливую силу и надёжность. Он никому не отказывал в помощи, делился хлебом, заступался за слабых. Конвойные его побаивались — не потому, что он был буйным, а потому, что в его взгляде появилось что-то звериное, то, что не предвещает добра.
Матрёна смотрела на сына и видела в нём Захара — ту же стать, ту же упрямую складку у переносицы. И каждый раз сердце её сжималось от боли и гордости.
— Вылитый отец, — говорила она Клаве, которая теперь жила с ними на соседних нарах. — Вылитый.
Клава выросла в ладную, круглолицую девку, с косой до пояса и шальными весёлыми глазами.
Она давно посматривала на Родиона по-особенному, но он не замечал — или делал вид, что не замечает. Ему было не до того. Работа, выживание, мать, бабка Дуня, о которой не было новых вестей, — всё это заполняло его целиком, не оставляя места для того, что другие называли любовью.
Но природа брала своё.
Осенью второго года на лесоповал прислали новую партию ссыльных. Среди них была женщина лет тридцати пяти — высокая, с пышным телом и дерзким лицом. Её звали Варвара. Говорили, что она из раскулаченных мельников, что муж её расстреляли, а детей забрали в детдом. Варвара не плакала, не жаловалась, держалась вызывающе, даже весело.
— Всё одно помирать, — говорила она, хохоча.
— Так чего скулить?
Она быстро освоилась в бараке, нашла общий язык с мужиками, а на Родиона обратила внимание сразу. Слишком уж он отличался от других — молодой, сильный, молчаливый. В нём чувствовалась порода, не то что в заморённых, сломленных ссыльных.
— Эй, красавчик, — окликнула она его в первый же день. — Помоги вещи донести.
Родион помог, не сказав ни слова. Варвара смотрела на его руки, на его широкую спину и усмехалась.
— Молчун, — протянула она. — Я таких люблю. Зато надёжные.
Он ушёл, не обернувшись. Но Варвара не отстала.
Она встречала его на крыльце, когда он возвращался с работы. Подсовывала лишний кусок хлеба — она устроилась на склад, и у неё был доступ к продуктам. Подходила близко, дышала в лицо, трогала за плечо.
— Чего ты как неживой? — спрашивала она, заглядывая в глаза. — Молодой, кровь кипит, а ходишь мимо баб, как мимо столбов.
— Не до того, — отвечал Родион коротко.
— Всё до того, — усмехалась Варвара. — Особенно ночью. Спишь плохо, я знаю. Ворочаешься. — Она понижала голос до шёпота. — И не только я вижу.
Родион краснел — и злился на себя за эту краску.
Он действительно стал замечать, что его тело живёт своей жизнью, не спрашивая разрешения у головы. По ночам он просыпался от смутного томления, ворочался, не мог найти места. Сны стали липкими, тяжёлыми, полными неясных образов. А утром он вставал злым и сдержанным больше обычного.
Как- то в ноябре, когда стемнело рано и в бараке зажгли коптилки, Варвара перехватила его в чулане — маленькой кладовке, где хранили топоры, мётлы и рваную рухлядь. Родион зашёл за инструментом, а она скользнула следом и притворила дверь.
— Тихо, — сказала она, приложив палец к губам. — Никто не увидит.
— Варвара, отойди, — тихо сказал Родион, но в голосе не было прежней твёрдости.
Она шагнула к нему вплотную, упёрлась мягкой грудью в его грудь и провела ладонью по щеке
. Рука у неё была тёплой и шершавой.
— Скучный ты, — прошептала она. — А под кожей — огонь. Я чую. Давно уже чую.
Родион замер. Сердце заколотилось где-то в горле, в висках, внизу живота. Он хотел оттолкнуть её — но не мог. Тело не слушалось. Стояло каменное, и каждый нерв был обнажён, как провод под током.
Варвара улыбнулась, почувствовав его состояние. Её ладонь скользнула ниже, по груди, по животу, нащупала ремень, пряжку. Родион перехватил её запястье.
— Не надо, — выдавил он, но голос сел, превратился в хрип.
— Надо, — ответила она спокойно. — Или ты забыл, кто ты есть? Мужик. С живой кровью. Не камень.
Она ловко расстегнула пряжку — пальцы у неё были быстрые, привычные, и Родион понял, что она делала это не раз. Потом её рука нырнула внутрь, нащупала то, что искала, и он выдохнул — сквозь зубы, с присвистом, как от удара.
— Ай да молодец, — шепнула Варвара довольно. — Не пропал ещё.
Она гладила его, сжимала, и Родион закрыл глаза, откинув голову назад, к грязной стене чулана. В темноте перед ним поплыли красные круги, и всё тело напряглось до предела. Он не мог думать. Не хотел. Только чувствовать — первый раз за два года не боль, не холод, не голод, а что-то другое, горячее, первобытное, что поднималось из самой глубины, из той породы, которая была сильнее голода и страха.
Варвара наклонилась и поцеловала его в шею — жадно, с прикусом. Язык скользнул по коже, и Родиона передёрнуло, как от удара током.
— Хороший, — проговорила она, не прекращая движений
— Варя… — начал он, но она перебила:
— Молчи. Не порти.
То, что случилось дальше, Родион потом не мог вспомнить в подробностях. Только ощущения — оглушительные, сладкие, постыдные.
А потом всё кончилось. Родион вздрогнул, выгнулся, закусил губу до крови, чтобы не закричать. И обмяк, прислонившись спиной к стене.
Варвара поднялась, вытерла рот тыльной стороной ладони. Улыбнулась — не зло, даже ласково.
— Видишь, — сказала она, поправляя платок. — А ты не хотел. Теперь лёгкое?
Родион молча застегнул штаны. Руки тряслись. Ему было стыдно, невыносимо стыдно, но где-то глубоко, под стыдом, пульсировало облегчение — такое острое, что перехватывало дыхание.
— Никому не говори, — сказал он хрипло.
— Кому? — усмехнулась Варвара. — Мы тут все свои. Да и не впервой. Ты не первый, Родя, и не последний.
Она выскользнула из чулана, оставив после себя запах и тишину. Родион постоял ещё минуту, приходя в себя. Потом поднял упавший топор, вышел во двор.
Снег валил хлопьями, мороз щипал лицо. Он подставил ладони под падающий снег, потёр щёки — холод немного пригасил жар, разлившийся по телу.
«Что я делаю?» — подумал он. — «Мать узнает — убьёт».
Но мать не узнала. А Варвара на следующий день снова подмигнула ему на перекличке, и Родион отвернулся, чувствуя, как заливается краской.
Всё повторилось через неделю. И ещё раз. И ещё. Чулан, темнота, её руки, её губы, её горячее тело, которое она прижимала к нему, шепча: «Ну же, Родя, ну же, давай ». И он поддавался — снова и снова, как зверь, как загнанный в угол волк, который находит выход в одном-единственном движении.
Он не любил Варвару. Она не любила его. Это была просто разрядка, просто природа, которая оказалась сильнее всех законов, стыда и обещаний. Он брал её в чулане, иногда прямо на складе, между мешками с крупой, и она вздыхала, покусывая ему плечо, и говорила:
— Я бы родила от тебя, Родька. Сильный был бы пацан.
Родион не отвечал. Застёгивал штаны и уходил в барак, к матери, к нарам, к вечной баланде и холодным ночам. И только там, лёжа в темноте, он позволял себе думать о том, что натворил. Стыд приходил всегда — липкий, кислый, как прокисшие щи.
Но проходило время, и стыд уходил. Оставалась только усталость.
Однажды, уже в декабре, после очередной встречи, Варвара задержала его за руку.
— Ты знаешь, — сказала она серьёзно, без прежней усмешки, — меня скоро переводят. В другой посёлок. Прощаться будем.
Родион кивнул. Ему нечего было ей сказать. Спасибо? За что? Стыд всё ещё был сильнее благодарности.
— Ты держись, — добавила она. — И не будь таким каменным. Жизнь длинная. Ещё полюбишь по-настоящему.
Она ушла на следующий день. А Родион остался — один, в бараке, среди таких же заморённых людей, с болью в груди и странным, непонятным чувством потери. Не любви — нет. А просто того, что у него отняли кусок того самого «живого», что он начал было ощущать в своём окаменевшем теле.
Мать как-то вечером спросила его:
— Ты чего, Родя? Сам не свой ходишь.
— Всё нормально, мам, — ответил он. — Устал просто.
Она не поверила, но спрашивать больше не стала.
А ночью Родион лежал на нарах, глядя в потолок, и думал о том, что природа, оказывается, сильнее всего — сильнее комендантов, конвоев, колючей проволоки, сильнее смерти даже. И что стыд — это роскошь, которую ссыльный человек позволить себе не может.
Он закрыл глаза и уснул без снов.
А утром снова пошёл на лесоповал. И топор в его руках был таким же тяжёлым, как всегда. И Сибирь — такой же холодной. И ничего не изменилось.
Кроме него самого. Но эта перемена была внутри, и он пока не знал, как с ней жить.
***
Весна в Сибири приходит не как праздник, а как медленная, мучительная агония зимы. Снег тает по краям, обнажая чёрную, мёрзлую землю, но по ночам снова хватает морозом, и грязь затягивается ледяной коркой. Дороги становятся непроезжими, лесоповал останавливается, и ссыльных гоняют на другие работы — чистят канавы, таскают брёвна для починки бараков, копают мёрзлую землю кайлами.
Родион работал как заводной. Молодость брала своё — он быстро восстанавливал силы, спал крепко, ел всё, что давали, и не жаловался. Мать смотрела на него и удивлялась: откуда в этом худом теле столько жизни?
Она не знала про Варвару, но чувствовала, что с сыном что-то случилось, что он перешагнул через какую-то невидимую черту и стал другим.
— Возмужал ты, Родя, — сказала она однажды за ужином. — Прямо на глазах возмужал.
— Время пришло, — ответил он коротко.
Клава, сидевшая рядом, опустила глаза и покраснела.
Ей уже было семнадцать, и она давно поняла, что Родион ей не безразличен. Но он смотрел на неё как на сестру — ласково, но ровно. И Клава терпела, ждала, надеялась, что когда-нибудь он заметит.
А в апреле пришла новая беда. В бараке объявился тиф. Началось с того, что у одного старого мужика поднялась температура, его стало рвать, и через три дня он умер. Потом заболела женщина с нижних нар. Потом сразу пятеро. Барак закрыли на карантин, конвойные оцепили территорию, и никого не выпускали даже во двор.
Родион ухаживал за матерью, которая слегла на вторую неделю. Матрёна горела, бредила, звала Захара и бабку Дуню, плакала во сне. Родион менял ей тряпки, сбивал температуру снегом, поил хвойным настоем. Сам он не заболел — может быть, потому, что переболел ещё в детстве, а может, просто потому, что Бог хранил.
Клава помогала ему.
Вдвоём они обходили больных, раздавали воду, подкладывали дрова в печь. По ночам сидели у постели Матрёны, и Клава тихонько пела — грустные, долгие песни, которые знала с детства. Родион слушал и впервые замечал, какой у неё голос — чистый, нежный, как ручеёк.
— Ты красиво поёшь, — сказал он однажды.
Клава замолчала, удивлённо посмотрела на него и улыбнулась — робко, смущённо.
— Правда?
— Правда.
Больше он ничего не сказал, но Клаве хватило и этого. Она хранила эти два слова в памяти, как драгоценность, и перебирала их перед сном, засыпая с улыбкой.
Тиф отступил так же внезапно, как и пришёл. Из двадцати заболевших умерло семеро — их вынесли в тот же сарай, где когда-то лежал Захар. Матрёна выжила, но ослабла так, что не могла вставать.
Она потеряла почти все зубы, волосы выпали клочьями, лицо стало пергаментным, старушечьим, хотя ей не было ещё пятидесяти.
— Мам, — говорил Родион, держа её за руку. — Ты держись. Я вытащу тебя отсюда.
— Куда вытащишь, сынок? — шептала она. — Нас сюда навечно.
— Не навечно, — отвечал он твёрдо. — Кончится это когда-нибудь. Кончится обязательно.
В мае, когда лёд на реке тронулся и по тайге потекли мутные, злые потоки, в посёлке появились новые люди — проверяющие из района. Ходили слухи, что их прислали из самого краевого центра, что они проверяют условия содержания спецпоселенцев. Родион не верил в добрых проверяющих, но заметил, что конвойные стали вежливее, а пайки — чуть больше.
Один из проверяющих, лысый мужчина в очках, подошёл к нему во дворе.
— Ты Лесков? — спросил он, заглядывая в бумажку.
— Я.
— Сколько лет работаешь?
— Второй год.
— Жалобы есть?
Родион посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом. Он мог сказать про отца, которого били прикладом. Мог сказать про бабку с переломанными руками. Мог сказать про голод, холод, тиф, про то, как люди гниют заживо на лесоповале. Но он знал — эти проверяющие не помогут. Они приехали смотреть, всё ли в порядке, и уедут, написав рапорт: «Удовлетворительно».
— Нет жалоб, — сказал Родион.
Проверяющий кивнул, поставил галочку и пошёл дальше.
Вечером Клава спросила его:
— Почему ты не сказал?
— А зачем? — ответил Родион. — Они не за тем приехали. Они приехали убедиться, что мы живы, и доложить, что всё хорошо. А мы живы. Пока живы.
Клава вздохнула, прижалась плечом к его плечу. Он не отодвинулся. Они сидели на крыльце, глядя на закат — первый тёплый закат в этом году. Солнце опускалось за тайгу, и небо полыхало багровым, розовым, золотым.
— Красиво здесь, — сказала Клава неожиданно. — Если забыть, зачем мы здесь.
— Не забыть, — ответил Родион.
— А ты пытался забыть?
Он помолчал.
— Нет. Память — это всё, что у нас есть. Если забуду, кто я и откуда, — превращусь в скотину.
Как конвойные. Как Пахом.
Имя соседа он произнёс с такой ненавистью, что Клава вздрогнула.
— Ты его ненавидишь?
— Я его не простил никогда. И не прощу. — Родион сжал кулаки, потом разжал. — Но сейчас не об этом.
Сейчас о том, как мать выходить.
Он встал, потянулся — спина хрустнула.
Клава залюбовалась им: высокий, жилистый, с широкими плечами, в чужом, не по размеру бушлате, с тёмными от работы и мороза руками. Он был некрасив в обычном смысле — слишком резкие черты, слишком суровая складка у рта.
Но в нём была сила, и эта сила притягивала.
— Родион, — тихо позвала она.
Он обернулся.
— Что?
— Ничего. Просто… хотела сказать, что я… — она запнулась, покраснела, — я рада, что ты есть.
Он кивнул, серьёзно и без улыбки.
— Я тоже рад, что ты есть, Клава. Ты хорошая.
Он ушёл в барак, а она осталась сидеть на крыльце, обхватив колени руками. В груди у неё щемило — то ли от заката, то ли от его слов, которых ей было мало, но которые были единственным теплом в этом холодном мире.
В конце мая пришло второе письмо от Стёпки. Короткое, на клочке газеты:
«Бабка Дуня умерла. В марте. Не мучилась долго, уснула — и всё. Я её похоронил рядом с калиткой. Калитку починил. Пахома выгнали из вашего дома — переехал к родне
. Дом стоит пустой. Ждём вас. Стёпка.»
Родион прочитал письмо три раза. Потом спрятал за пазуху, подошёл к матери и тихо сказал:
— Бабушка умерла.
Матрёна закрыла глаза. Долго молчала. Потом перекрестилась:
— Царствие небесное, мама. Прости нас, грешных.
И заплакала — тихо, беззвучно, как умела теперь плакать. Родион стоял рядом, держал её за руку, и не плакал. Только внутри что-то оборвалось — последняя ниточка, связывавшая его с той, прежней жизнью. Бабка Дуня, калитка, дом — всё ушло. Осталась только память и могила у забора, которую Стёпка обещал беречь.
Ночью Родион вышел за ограду, туда, где кончался посёлок и начиналась тайга. Смотрел на звёзды — те же самые, что и над Вязовкой? Наверное, нет. Слишком далеко.
— Прости, баб, — сказал он в темноту. — Не уберёг. И к себе не забрал. Прости.
Ветер шевельнул верхушки лиственниц. Родиону показалось, что он слышит скрип калитки. Или просто почудилось.
Он вернулся в барак, лёг на нары и долго не мог уснуть. В голове крутилось одно и то же: бабка умерла, дом пустой, Пахома выгнали, а они всё ещё здесь, в Сибири, за тысячи вёрст. И неизвестно, когда кончится это «здесь».
Под утро он задремал и увидел сон: будто идёт он по родной улице, снег под ногами скрипит, а снега в Вязовке летом не бывает.
Идёт к бабкиному дому, а калитка открыта, скрипит на ветру. Он заходит во двор, а там — никого. Только на крыльце сидит Стёпка, взрослый, бородатый, и курит.
— Здравствуй, Родька, — говорит. — Долго же ты шёл.
— Долго, — отвечает Родион. — Но я пришёл.
А Стёпка улыбается и кивает на дверь:
— Заходи. Бабка пироги испекла.
Родион проснулся с мокрыми щеками. В окно светило солнце — первое по-настоящему тёплое солнце этой весны. За стеной конвойные перекликались, лязгала посуда на кухне, кто-то кашлял, кто-то ругался. Жизнь шла своим чередом.
Он встал, умылся снегом — последним, который ещё не растаял в тени, — и пошёл на работу.
А впереди было лето. И неизвестность. И надежда — маленькая, слабая, но живучая, как таёжный кедр, который растёт сто лет, прежде чем дать орехи.
Продолжение следует .
Глава 5