Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЧЁРНЫЙ ВЕТЕР...

Рассказ. Глава 3.
Барак, куда их определили, ничем не отличался от того, что они видели на станции. Разве что был длиннее — на сто шагов, не меньше. Внутри те же нары в два яруса, та же вонь немытого тела, те же лица — измождённые, с провалившимися щеками и глазами, которые уже ничего не ждали.
Родиона с матерью и отцом поселили в дальний конец, к самому окну. Окно было маленькое, затянутое

Рассказ. Глава 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс
Взято из открытых источников интернета Яндекс

Барак, куда их определили, ничем не отличался от того, что они видели на станции. Разве что был длиннее — на сто шагов, не меньше. Внутри те же нары в два яруса, та же вонь немытого тела, те же лица — измождённые, с провалившимися щеками и глазами, которые уже ничего не ждали.

Родиона с матерью и отцом поселили в дальний конец, к самому окну. Окно было маленькое, затянутое марлей вместо стекла, и сквозь него виднелась тайга — чёрная стена, подступавшая почти вплотную к бараку. Прямо за забором из колючей проволоки начинался лес.

Не берёзовый, не сосновый — какой-то мрачный, из кривых лиственниц и замшелых пней, с болотными кочками вместо тропинок.

Родион смотрел на этот лес и думал: отсюда не убежишь. Даже если перелезешь через проволоку — сожрут комары или засосёт трясина.

Первые дни прошли в тумане. Их не заставляли работать сразу — дали очухаться. Комендант посёлка, грузный мужик с багровым лицом и вечно мокрыми от пота подмышками, велел принести справку о состоянии здоровья.

— Покалеченных нам не надо, — бросил он, глядя на Захара. — Залечивайте своего, через неделю на лесоповал. И бабу на кухню. Пацан пусть воду таскает и дрова колет.

Захар лежал на нарах третий день, не вставая.

Голова его распухла ещё сильнее, из ушей сочилась желтоватая жижа. Матрёна поила его отваром из трав — нашла каких-то старух, которые знали, как лечить. Те сказали: сотрясение, может, помрёт, а может, и выживет, если Господь даст.

Родион в эти дни почти не разговаривал.

Он делал, что велели: таскал воду из колодца в двух вёдрах, рубил дрова топором, который казался ему тяжелее, чем он сам.

Руки горели, на ладонях вздулись волдыри, лопались, и на их месте выступала кровь, смешанная с грязью.

Но он не жаловался. Он вообще больше не жаловался — с того самого утра, когда увезли из Вязовки.

Здесь, в бараке, жизнь текла по своим законам. Подъём в шесть утра, перекличка, раздача баланды — жидкой, с плавающими чёрными листьями и редкими крупинками перловки.

Потом работа до вечера. Вечером — снова баланда и отбой в десять, но спать никто не ложился сразу: люди сидели на нарах, шептались, вспоминали свои дома, свои деревни, свои реки и поля.

Кто-то пел тихо, чтобы не услышали конвойные. Кто-то молился в углу, кланяясь до земли.

Матрёна по вечерам тоже молилась.

Она ставила иконку — ту самую, которую вынесла в узелке, — на маленькую полочку, прибитую над изголовьем, и шептала. Губы её двигались быстро, беззвучно, и Родион смотрел на неё и думал: откуда берутся силы у такой маленькой, высохшей женщины?

Сама ест через раз, отдавая Захару свою порцию, а всё равно молится, всё равно верит.

Отец начал приходить в себя на пятый день. Открыл глаза, посмотрел на жену и сказал тихо:

— Дуня… А где Дуня?

Мать заплакала. Она не отвечала ему на этот вопрос — или отвечала, но так тихо, что Родион не слышал.

Через неделю подошёл к ним какой-то мужик — низенький, с длинными руками, похожий на обезьяну. Представился дядей Мишей.

Сказал, что он тоже из ссыльных, «кулак», как и они, только раньше пригнали.

— Терпите, — сказал он, глядя на Захара. — Первое время тяжело. А потом привыкнете. Человек ко всему привыкает. И к холоду, и к голоду, и к тому, что ты не человек вовсе.

Он принёс кусок сала — маленький, граммов на тридцать, завёрнутый в газету.

— Держите. Я сегодня на кухне спёр. За раз довольствия лишат, если узнают, — он усмехнулся щербатым ртом.

— Да чёрт с ним. Вам нужнее.

Матрёна заплакала снова — в который раз за эту неделю. Она обнимала дядю Мишу за шею, целовала его в небритую щёку, и тот смущённо отводил глаза.

Родион сало не ел. Разрезал на три части — матери, отцу и себе. Свою зажал в кулаке и вышел на улицу.

Сел на крыльцо, глядя на тайгу.

Лето здесь было коротким и злым. Солнце поднималось низко, даже в полдень не грело, а в тени уже чувствовался холод — предвестник долгой зимы. Люди говорили, что в сентябре уже выпадает снег, а в октябре стоят морозы, от которых деревья трещат.

Родион смотрел на восток. Там, за тайгой, за равнинами, за горами, осталась Вязовка. Ему казалось, если очень сильно захотеть, можно увидеть её — маленькую точку на краю света, где растут берёзы, где пахнет мёдом и где по утрам мычат коровы.

Но он видел только тайгу.

Из барака вышла девчонка — лет тринадцати, не старше, с тонкой косой и веснушчатым лицом. Она села рядом, спросила:

— Ты тоже из черноземья?

— Из Вязовки, — ответил Родион.

— А я из-под Курска. Всю семью раскулачили. Отец пропал по дороге. Мать в бараке на третьем ярусе лежит, тиф у неё. — Она говорила спокойно, как о погоде. — Тебя как звать?

— Родион.

— А меня Клава. — Она помолчала, потом сказала: — Ты не плачь. Я тоже сначала плакала. Бесполезно. От слёз сытнее не станет.

— Я и не плачу, — сказал Родион, хотя в глазах защипало.

— Врёшь, — усмехнулась Клава. — Но ничего. Ты держись. У нас тут своих немного. Своими называю тех, кто не из конвоя. А конвой — они волки. Запомни: не верь никому, кто в форме

. Ни одному.

Она ушла, оставив после себя запах дешёвого мыла и одиночества.

Родион сидел на крыльце до темноты. Смотрел, как тайга чернеет, как зажигаются первые звёзды — низкие, колючие, непохожие на домашние.

Внутри барака заиграла гармошка. Кто-то затянул частушку, злую, про жизнь, про коменданта, про то, как «нас везут, а мы не плачем, только кулаки сжимаем». Другие подхватывали, хохотали, и в этом хохоте была такая отчаянная сила, что Родиону вдруг стало легче.

Он поднялся, стряхнул с порток мусор и пошёл обратно. Мать ждала его с миской баланды.

— Ешь, — сказала она. — Я тебе оставила.

— Ты ела?

— Ела, — солгала Матрёна, и Родион не стал спорить. Он взял миску, присел на нары и стал есть — медленно, стараясь растянуть удовольствие от каждого глотка.

Рядом отец заворочался на нарах, открыл глаза и впервые за много дней спросил не о матери, не о доме, а о сыне:

— Родя… ты здесь?

— Здесь, тять, — ответил Родион.

— Никуда я не денусь.

Захар кивнул, потрогал свою забинтованную голову и закрыл глаза. Но Родион видел — отец улыбнулся. Совсем чуть-чуть, уголком разбитых губ.

Улыбнулся впервые после того утра.

«Выживем», — подумал Родион, глядя на мать, на отца, на грязные стены барака, на иконку в углу. — «Выживем. И вернёмся».

А за окном выл ветер — сибирский, холодный, злой. Он облизывал стены барака, завывал в щелях, и казалось, что сама эта земля не хочет принимать чужаков. Но они были уже здесь. И они оставались.

******

Через две недели Захар встал.

Встал и пошёл — сначала по бараку, держась за стены, потом во двор, щурясь на низкое северное солнце.

Голова его ещё болела, он часто останавливался, прижимал ладонь к виску, но упрямо шёл вперёд.

— Нельзя лежать, — сказал он Матрёне. — Залежишься — считай, пропал. Нужно работать.

На работе хлеб дают.

— Тебе бы ещё отлежаться, — ответила мать, но спорить не стала. Она знала мужа: если Захар что решил — переубедить невозможно.

На лесоповал их поднимали затемно.

В пять утра конвойные обходили бараки, стучали прикладами в двери, орали: «Подъём! Выходи строиться!» — и сотни людей, мёрзнущих, голодных, полуживых, выползали во двор.

Перекличка по спискам. Затем — раздача пайка: полкилограмма хлеба на взрослого, двести граммов на ребёнка, и кружка баланды на всех. Хлеб был чёрный, липкий, с мякиной и сосновой корой, но люди ели его медленно, бережно, крошку за крошкой.

Родиона поставили в бригаду к дяде Мише — тому самому, что принёс сало. Дядя Миша был десятником, отвечал за вывозку брёвен.

Он быстро объяснил Родиону, что к чему: обрубщик сучьев — работа нехитрая, топором махать надо, да смотри, чтобы соседний сук тебе глаз не выбил. И не отставай, а то конвойные пристрелят за отставание, не глядя.

— У нас тут закон простой, — сказал дядя Миша, когда они шли в лес по узкой колее. — День проработал — живой. Два дня проработал — молодец. Месяц — уже старик.

А год — считай, бессмертный.

Родион не понял тогда, что он имел в виду. Понял позже.

Лес встречал их холодом и тишиной.

Лиственницы стояли стеной, высокие, прямые, с толстой корой, которую не брал топор. Сучья — толстые, узловатые, как пальцы мертвеца. Родион взял топор — тот самый, которым рубил дрова у барака, — и принялся за дело. Первое бревно далось легко. Второе — тяжелее. На третьем у него начала ныть спина. На пятом он уже не чувствовал рук, только тупую боль в плечах и шее.

— Ничего, — сказал дядя Миша, обходя его. — Привыкнешь. Мозоли — они потом в кожу врастают, как подковы.

К обеду Родион сбил ладони в кровь.

Он не заметил, когда это случилось — просто посмотрел на руки, а они красные, и топор скользит в липкой жидкости. Но бросить нельзя. Конвойный — молодой парень с белесыми бровями — стоял в двадцати шагах, и винтовка его была направлена в их сторону не глядя, но метко.

— Работаем, работаем, — поторопил дядя Миша.

— Тихо, не дёргайся.

После обеда (баланда из котелка, принесённая женщинами прямо в лес) стало легче. Или просто Родион перестал чувствовать боль. Тело работало само по себе, отдельно от головы, а голова думала о чём-то далёком, вязовском: о том, как они с отцом ходили на покос, как мать пекла пироги с капустой, как бабка Дуня ругала петуха, который разбудил её ни свет ни заря.

А потом он услышал крик.

Обернулся. В сотне метров от них, на делянке, упал мужик.

Молодой ещё, с кудрявой головой,прямо в грязь, была осенняя грязь — и дёргался. К нему бежали двое. Конвойный подскочил, перевернул мужика на спину.

Лицо было синим, глаза закатились.

— Сердце, — сказал кто-то. — Упал и всё.

Конвойный пнул тело сапогом, потом отступил и крикнул старшему:

— Ещё один готов! Оттащить в сторону!

Двое ссыльных подхватили труп под руки и потащили в лес, в кусты. Без слов, без молитвы, без креста. Просто бросили там, привалив сверху лапником, чтобы зверьё раньше времени не растащило. Хоронить здесь не разрешали — земля мёрзлая, да и кому нужны эти хлопоты.

Родион стоял, глядя на то место, где только что был человек.

Ещё минуту назад он махал топором, дышал, думал о чём-то своём. А теперь — куча лапника и сапоги, торчащие из-под веток.

— Не смотри, — сказал дядя Миша, подходя сзади. — Смотреть бесполезно. Завтра другой упадёт. Или ты.

Топор возьми и работай.

Родион взял топор. Руки тряслись. Он ударил по суку — и промахнулся. Ударил ещё раз — отрубил. И снова, и снова, пока не перестал думать. Только работа.

Вечером, когда их погнали обратно в барак, Родион едва шёл.

Ноги подкашивались, спина горела огнём, ладони превратились в один сплошной волдырь. Мать встретила его у порога, охнула, увидев руки, и тут же побежала за водой, за тряпками.

— Не смей завтра идти, — сказала она, промывая раны. — Скажись больным.

— Нельзя, — ответил Родион. — Завтра ещё больше хлеба дадут, если не прогуляю.

Он знал, что мать не понимает.

Она работала на кухне, там было теплее, и руки её не были в крови. Но он видел, как в бараке с каждым днём убывают люди

. Кого-то увозили в лазарет — дощатый сарай за колючкой, откуда никто не возвращался. Кого-то просто недосчитывались на вечерней перекличке, и конвойный вычёркивал фамилию из списка.

— Лесков Родион? — спросил он однажды, водя пальцем по бумаге.

— Здесь, — ответил Родион.

— Живой пока, — усмехнулся конвойный, ставя галочку.

Ночью, когда все спали, Родион лежал на верхних нарах и слушал, как шуршит за окном тайга. Ветер гнал по земле сухие листья, и ему казалось, что это не ветер, а сама смерть ходит вокруг барака, выбирает, кто следующей. Сейчас войдёт, протянет костлявую руку и скажет: «Пойдём». И не спросит, сколько тебе лет, как тебя зовут, откуда ты родом.

— Не пойду, — прошептал Родион в темноту. — Не пойду.

Я ещё в Вязовку вернусь.

Кто-то внизу застонал во сне. Потом затих.

И снова — только ветер.

На следующий день дядя Миша подошёл к нему на лесоповале и сказал:

— Слушай, парень. Твой отец плох. Говорят, вчера рухнул на делянке, еле откачали.

Ты бы сходил к нему вечером, помог.

Родион всё утро не видел отца — их бригады работали на разных участках. Он отложил топор, хотел бежать сразу, но дядя Миша остановил:

— Нельзя. Конвойные заметут — и тебя, и его. Работай до конца. Вечером увидишь.

Он работал. Топор поднимался и опускался, сучья летели в стороны, брёвна укладывались в штабеля. Солнце стояло низко, не грело. Пальцы немели. Родион смотрел на свои руки и видел в них руки бабки Дуни — такие же скрюченные, синие, негнущиеся.

«Не уйду никуда со своей земли», — вспомнил он.

Но он был не на своей земле. Он был на чужой, враждебной, которая каждый день пыталась его сожрать.

Вечером он нашёл отца на нижних нарах.

Захар лежал, уставившись в потолок, и дышал тяжело, с присвистом. Лицо его посерело, губы потрескались, глаза ввалились.

— Тять, — позвал Родион.

Отец медленно повернул голову.

— Родя… — голос его был чужим, едва слышным. — Родя, я… я домой хочу. К мамке. К Дуне. — Он заплакал — впервые за всё время, тихо, по-детски, всхлипывая

. — Я не могу здесь… не могу…

Матрёна сидела рядом, гладила его по голове и молчала. Молчала, потому что слов не было. Была только тайга за окном, колючая проволока и вечный холод, который забирается в душу и не выходит.

Родион присел на корточки, взял отца за руку.

— Потерпи, тять, — сказал он, сглатывая ком в горле. — Потерпи. Я придумаю что-нибудь.

Мы отсюда выберемся. Я обещаю.

Захар закрыл глаза. По щеке его скатилась слеза, упала на грязную подушку.

Родион сжал его руку и поклялся себе: чего бы это ни стоило, он вытащит отца. И мать. Или умрёт.

*****

Захар умер через шесть дней, под утро.

Родион спал на верхних нарах и проснулся от тишины. Отец всегда дышал тяжело, с хрипом, и этот хрип стал привычным, почти домашним — как скрип половиц или стук дров в печи. Но сейчас хрипа не было. Было тихо. Пусто. И эта пустота заполнила весь барак, даже воздух стал другим — плотным, липким, как смола.

Родион свесил голову вниз.

Захар лежал на спине, глаза открыты, смотрят в потолок. Губы чуть разомкнуты, и на подбородке засохла тёмная полоска — кровь, наверное. Матрёна сидела рядом на корточках, держала мужа за руку и не плакала. Она смотрела на его лицо, и глаза её были сухие, страшные — как у той иконы, что стояла в углу.

— Мам, — позвал Родион, хотя и так всё понял.

— Ушёл, — сказала Матрёна голосом, в котором не было ничего — ни горя, ни боли, ни отчаяния. Только пустота, такая же, как в тишине. — Ночью ушёл. Я и не заметила. Заснула. А он взял и ушёл.

Она не винила себя.

Захар Лесков, её муж, отец её сына, бывший хозяин крепкого дома в Вязовке, больше не дышал.

Родион спустился вниз. Босые ступни ударились о холодный пол, и холод этот поднялся по ногам выше, добрался до сердца, сжал его ледяной лапой. Он подошёл к отцу, взял его за руку. Рука была ещё тёплая — это почему-то показалось самым страшным. Тёплая, но мёртвая.

Он не плакал. Просто смотрел на отцовское лицо — посиневшее, осунувшееся, с запёкшимися ранами, которые так и не зажили. Тот удар прикладом перебил что-то внутри, навсегда. Даже если бы Захар выжил — он бы уже не был прежним. Слишком много крови, слишком много потери.

— Надо сказать конвою, — раздался голос дяди Миши. Он стоял в проходе, заросший, чёрный, с руками, похожими на коряги. — Без спросу хоронить нельзя. Да и не закопаешь — мёрзлая земля.

Матрёна поднялась. Встала прямо, поправила платок.

— Пойду сама, — сказала она. — Не трогайте его пока.

Она вышла, а Родион остался сидеть рядом с отцом. Он гладил его холодную руку и смотрел в окно, за которым начинался новый день — серый, морозный, с низким небом и мелкой колючей крупой. Где-то там, за тайгой, осталась Вязовка, осталась бабка Дуня, осталась калитка, которая скрипела. И Стёпка остался. И дом. И земля.

А отца не стало.

Конвойный пришёл через час. Молодой, с веснушчатым лицом — такой же, как тот, что стрелял беглых, только помладше. Он заглянул в барак, посмотрел на труп, поморщился.

— Куда класть-то? — спросил он, ни к кому не обращаясь.

— Хоронить надо, — сказала Матрёна. Она вернулась уже спокойная, даже слишком спокойная, и Родион знал: это спокойствие — как лёд на реке, под которым бурлит вода. — По-человечески.

— Некого хоронить, — ответил конвойный. — Земля мёрзлая. Весной закопают. А пока — в морг.

Моргом здесь называли дощатый сарай за колючкой, где лежали такие же, как Захар. Кого-то забирали родные, когда земля оттаивала, кого-то так и оставляли — на съедение зверью, на перегной, на ничто.

Родион с матерью вдвоём потащили отца к выходу. Захар был тяжёлым — неживое тело тяжелее живого втрое, говорят. Родион тащил за ноги, мать — под мышки, и волокли его по грязному полу, через порог, во двор, где уже стояли двое ссыльных с носилками.

— Мы сами, — сказала Матрёна конвойному. — Мы сами его отнесём.

Конвойный махнул рукой — идите.

Лес был холодным и чужим. Дорога к моргу шла через пустырь, потом вдоль колючей проволоки, потом вниз, к оврагу, где стоял сарай — чёрный, покосившийся, с дверью, заколоченной на ржавый гвоздь. На пороге валялись старые тряпки и пустые бутылки из-под лекарств, каких здесь никто не видел.

Родион и мать опустили отца на землю. Двое мужиков с носилками — молчаливые, хмурые, с лицами, которые видели такое уже сотни раз — подхватили тело и занесли внутрь. Оттуда пахло формалином и смертью. Родион шагнул было за ними, но мать остановила:

— Не ходи. Не надо тебе это видеть.

— Он отец мой, — сказал Родион, и голос его дрогнул впервые.

— Он был отец, — поправила Матрёна. — Теперь нет.

Они постояли у сарая. Минуту, другую. Где-то в тайге застучал дятел, монотонно, как отсчитывал чьи-то последние секунды. Ветер подул с севера, принёс запах смолы и мокрой земли. Родион смотрел на чёрную дверь, за которой остался Захар, и не мог поверить, что больше никогда не увидит его на нарах, не услышит его кашля, не почувствует тяжесть его руки на своём плече.

— Пойдём, — сказала мать. — Пойдём, Родя. Здесь нельзя стоять.

Она взяла его за руку — холодную, мозолистую, сбитую в кровь, — и повела обратно в барак. Родион шёл, не разбирая дороги, спотыкался, но мать держала крепко. И он вдруг понял: мать — это всё, что у него осталось. И бабка Дуня — там, далеко, может быть, жива, а может, уже нет. Но здесь, сейчас, есть только мать.

И тайга. И мороз. И сарай, где лежит отец.

Вечером в бараке собрались люди. Не для поминок — поминок здесь не справляли, не из чего и некого звать. Просто пришли те, кто помнил Захара, кто видел его на лесоповале, кто перекинулся с ним парой слов за неделю. Молча посидели на нарах, кто-то перекрестился, дядя Миша сказал:

— Царство ему небесное. Земля пухом, если оттает.

Клава, та девчонка с веснушками, подсела к Родиону, взяла его за руку и ничего не сказала.

Просто сидела рядом, и этого было достаточно.

Матрёна не плакала. Она поставила на полку иконку, зажгла лучинку — спички экономили, но сегодня можно — и зашептала молитву. Губы её двигались, но звука не было. Родион смотрел на её профиль — острый, сухой, с запавшими щеками — и видел, как дрожит её подбородок. Но ни одной слезинки.

«Она плакать разучилась», — подумал Родион. — «Или все слёзы выплакала ещё там, в Вязовке, когда калитка скрипела».

Ночью он не спал. Лежал на нарах и слушал, как мать ворочается внизу. Ему казалось, что он слышит не её, а отца — его хрип, его тяжёлое дыхание. Но это была тишина.

За окном выла вьюга — первая в этом году, ранняя, злая. Снег валил крупными хлопьями, и через разбитое окно (его так и не застеклили, затянули рваной марлей) задувало в барак белой крупой. Дети спали, прижавшись к матерям. Старики кашляли, молились, проклинали всё на свете.

Родион закрыл глаза и представил себе Вязовку летом. Травы по пояс, шмели гудят над клевером, а он бежит босиком к бабке Дуне, и калитка скрипит, пропуская его внутрь. А там — пироги с черемухой, парное молоко, запах мяты. И отец сидит на крыльце, чинит сбрую, напевает что-то себе под нос.

— Тять, — прошептал Родион в темноту. — Тять, прости. Не уберёг.

И в первый раз за всё время, с того самого утра, когда бабку Дуню отрывали от калитки, Родион заплакал. Тихо, чтобы никто не слышал, уткнувшись лицом в грязную подушку. Плакал не по отцу — по всему: по дому, по земле, по лету, по Стёпке, по себе самому, шестнадцатилетнему мальчишке, который должен был быть в школе или на покосе, а лежит в сибирском бараке и слушает, как воет вьюга над чужой тайгой.

Утром он встал, умылся снегом, взял топор и пошёл на лесоповал.

Мать смотрела ему вслед и не звала обратно.

— Выживи, — прошептала она. — Ты у меня один остался. Выживи.

Родион не слышал. Он уже шагал к воротам, и снег скрипел под его рваными портянками, и холод кусал лицо, а в груди горело что-то новое, тяжёлое, злое.

Не горе — ярость.

Он не знал тогда, что эта ярость спасёт ему жизнь. И не раз.

А в сарае за колючкой лежал Захар Лесков, и снег засыпал крышу, и дверь никто не открывал до самой весны.

Продолжение следует .

Глава 4