Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЧЁРНЫЙ ВЕТЕР...

Рассказ. Глава 2.
Подвода была одна на всех.
Старая, скрипучая, с высокими бортами, на которой ещё вчера возили навоз в поле.
Теперь на ней лежало чужое, казённое сено — жёсткое, прошлогоднее, колючее. Родиона посадили рядом с матерью, отца уложили на дно, подстелив единственный оставшийся тулуп.

Рассказ. Глава 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс
Взято из открытых источников интернета Яндекс

Подвода была одна на всех.

Старая, скрипучая, с высокими бортами, на которой ещё вчера возили навоз в поле.

Теперь на ней лежало чужое, казённое сено — жёсткое, прошлогоднее, колючее. Родиона посадили рядом с матерью, отца уложили на дно, подстелив единственный оставшийся тулуп.

Бабку Дуню не взяли — так и осталась лежать в опустевшей избе, на полу, под разодранной периной.

Матрёна, уходя, перекрестила её и прошептала что-то в самое ухо. Родион не расслышал. Не захотел.

Телега тронулась медленно, с протяжным скрипом, и этот скрип немедленно слился в голове с тем, вчерашним — скрипом калитки. Теперь это был один звук, общий, протяжный, как плач по всему, что кончилось.

Лошадь шла шагом.

Возница — чужой мужик, присланный из города, с безучастным лицом и цигаркой в зубах — даже не оглядывался.

Ему было всё равно.

Родион сидел на краю телеги, свесив босые ноги, и смотрел на свою улицу, на свой дом, который с каждым метром становился всё меньше, всё нереальнее.

Изба их — пятистенок с резными наличниками — уже не казалась родной. Она стояла на пригорке как память, как намогильный крест без могилы. Окна выбиты, дверь распахнута, во дворе валяется опрокинутая бочка.

— Не хочу, — прошептал Родион, и губы его дрогнули.

— Не хочу уходить.

Слёзы снова навернулись на глаза — те самые, что он, казалось, выплакал ещё вчера до дна.

Но нет, оказалось, там был ещё колодец, глубже, чернее. Слёзы катились по щекам, и он не вытирал их, потому что кто их здесь увидит?

Враги? Те и так видят. Мать? У матери своё горе, она сидит, сжавшись в комок, и смотрит в одну точку — туда, где за лесом исчезает Вязовка.

А за ними, на краю деревни, стояли люди.

Свои.

Родион обернулся и увидел их — знакомые лица, с которыми жил бок о бок всю свою короткую жизнь.

Тётя Фрося с красными от слёз глазами, держащая за руку девчонку-внучку. Дядя Ваня, который чинил Родиону удочки, — стоит, опершись на плетень, и просто смотрит. Ни слова, ни жеста. Только глаза, тяжёлые, как камни.

Глаза, которые помнят всё.

А перед самой околицей, у старого вяза, где всегда собиралась ребятня, стояли его друзья.

Родион узнал их всех, хоть они и не кричали, не махали руками — просто стояли молча, сбившись в кучку, как цыплята перед грозой.

Петька Сухоруков, у которого губа разбита в драке позавчерашней. Лёнька Малый, вечно сопливый и смешной.

И Стёпка.

Стёпка стоял впереди всех.

Босяк. Босой, как и Родион, в рваной рубахе, подпоясанной верёвкой, с нечёсаной головой и острыми, как щепки, локтями.

В деревне его звали Степка-босяк, а иногда просто — «приблудный», потому что отца у него не было, мать пила, и жили они в землянке за огородами.

Но для Родиона Стёпка был другом. Лучшим.

Тем, с кем они лазали за яблоками в соседнему саду, ловили карасей в запруде, дрались с парнями из соседней деревни стенка на стенку.

Стёпка смотрел на подводу широко раскрытыми глазами, и Родион видел — у того тоже дрожат губы.

А потом телега поравнялась с ними.

Стёпка сорвался с места, как пружина. Он побежал рядом, босой, по колкой стерне, спотыкаясь, не сводя глаз с Родиона.

— Родька! — закричал он, и голос его сорвался на тонкий, мальчишеский всхлип.

— Родька, не уезжай! Родька!

Он бежал, хватаясь за борт телеги, за сено, пытаясь уцепиться за край. Пальцы его скребли по дереву, по гвоздям.

— Родя! — опять крикнул Стёпка, и слёзы уже градом катились по его грязным щекам, оставляя светлые дорожки.

— Ты куда? Родька! Не уезжай, слышишь?!

Родион повернулся к нему.

Он хотел сказать что-то — но горло перехватило.

Только протянул руку, и Стёпка вцепился в неё, вцепился так же, как вчера бабка Дуня в свою калитку. Стиснул пальцы — худые, сильные, все в цыпках и ссадинах.

— Родя… — голос Стёпки сорвался, он уже не кричал, он выл, как щенок, которого бросают на морозе.

— Не уезжай, пожа-а-алуйста… А я тебе… а я тебе крыжовнику из барского сада нарву, помнишь?..

Он всхлипывал, и Родион чувствовал, как его собственные слёзы текут быстрее. Он стиснул Стёпкину руку в ответ, так сильно, как только мог.

— Степка, — выдавил он. — Степка, ты держись…

Но договорить не успел.

Возница обернулся на шум, поморщился, вынул цигарку изо рта и, не говоря ни слова, достал кнут — длинный, кожаный, с грузилом на конце. Размахнулся.

— А ну пошёл отседа, босяк хренов! — рявкнул он, и кнут со свистом рассек воздух.

Удар пришёлся Стёпке по спине — прямо на голую худую спину, которая виднелась в прореху рубахи. Кожа лопнула мгновенно, выступила красная полоса, словно кто-то углём провёл.

Стёпка охнул, но не отпустил.

Только стиснул зубы и повис сильнее.

— Отпусти, — прошептал Родион. — Отпусти, Степка, убьёт ведь.

— А пусть, — сказал Стёпка сквозь зубы. Слёзы мешались с кровью на его губах — он прикусил, наверное. — Пусть. Я без тебя…

Возница замахнулся снова, на этот раз с остервенением.

— Босяк паршивый! Кулацкая морда! — орал он, и кнут описал дугу.

Но на этот раз Родион успел — дёрнул Стёпку за руку к себе, и удар пришёлся по борту телеги, высек щепки.

— Не смей! — закричал Родион. — Не смей его!

Но тут подоспел Пахом — откуда ни возьмись, выскочил из-за плетня, раскрасневшийся, злой. Он оттолкнул Стёпку так, что тот кубарем покатился в придорожную пыль.

— Пусть катятся в Сибирь! — прорычал Пахом, глядя на Родиона с ненавистью.

— Кулацкие морды! Там им место. А ты, — он навис над Стёпкой, который лежал на земле, прижимая руки к окровавленной спине, — будешь с ними знаться — тоже вылетишь вон!

Понял, беспризорник?

Стёпка не ответил. Он лежал в пыли, сжимая кулаки, и смотрел вслед уходящей телеге. В его глазах было такое отчаяние, что Родион, глядя на него, почувствовал, как сердце его разрывается на части.

— Степка! — крикнул он из последних сил. — Степка, ты только… ты помни!

Я вернусь! Слышишь? Вернусь!

Стёпка поднялся на четвереньки, потом на колени. В пыли остались тёмные пятна — капли крови. Он не вытирал слёз, не зажимал рану. Он просто смотрел.

— Я буду ждать, — сказал он тихо, и Родион прочитал это по губам, потому что телегу уже отдалило, и ветер уносил слова.

— Я буду ждать, Родька. Жди и ты.

А телега ехала дальше.

Родион вывернул шею, глядя назад, пока Стёпка не стал маленькой точкой, а потом и точка пропала за поворотом. Только пыль осталась стоять над дорогой — желтая, горькая, как полынь.

Мать сидела рядом, не проронив ни звука. Отец лежал на дне, без сознания. Лошадь шла размеренно, и скрип колёс казался теперь не плачем — а клятвой.

Родион утёр рукавом лицо, сглотнул солёный ком в горле и посмотрел вперёд — туда, где за лесом начиналась чужая земля.

— Вернусь, — повторил он тихо, одними губами. — Вернусь.

И в его голосе впервые прозвучала не мольба, а твердость.

Та самая, которая вчера была у бабки Дуни, когда она вцеплялась в калитку. Та самая, которую не отнять ни кнутом, ни прикладом, ни Сибирью.

Телега скрылась за лесом.

И Вязовка осталась позади — навсегда и ненадолго. Потому что тот, кто родился на этой земле, всегда возвращается. Даже если путь его лежит через ад.

****

Телега шла шагом. Так шла всю первую неделю.

Родион потерял счёт дням на третьи сутки, когда они остановились у какой-то реки, чтобы напоить лошадь, а возница — другой, не тот, первый уехал ещё на околице Вязовки — сказал только:

— Дальше пешком. Лошадь назад разворачиваю.

Матрёна спросила тихо: «Далеко ли?»

— До станции вёрст сорок, — ответил мужик, не глядя на неё.

Он был свой, здешний, не чужак, но смотрел исподлобья, будто боялся, что кто-то увидит его жалость.

— А там — эшелон. Если дадут.

Захар уже мог идти сам.

Лицо его заживало плохо — синие разводы под глазами, распухшие губы, на лбу запёкшаяся корка, под которой сочилась жёлтая сукровица. Но он шёл, опираясь на палку, вырезанную из ольхи.

Шёл молча, смотрел под ноги и не поднимал головы. Родион нёс узел — мать не могла, у неё разболелись руки, опухли суставы, она то и дело растирала их и тихо охала.

Дорога потянулась пыльная, бесконечная.

По бокам — поля, перелески, болота. Ни одной родной берёзы — всё осины да низкие кривые ивы. Птицы здесь пели по-другому: не так звонко, как в Вязовке, а тоскливо, надрывно.

Даже небо над этой дорогой казалось ниже, словно придавило землю тяжёлой серой крышкой.

На ночлег они останавливались в придорожных деревнях.

Но деревни эти были чужие, и люди в них — тоже чужие. Иные давали переночевать в сенях, другие гнали со двора, боясь, что ссыльные заразят, обворуют или просто принесут беду.

Одна бабка, страшная, как леший, впустила их в избу, накормила картошкой в мундирах и сказала:

— Молись, девка, молись. Господь не выдаст.

Матрёна заплакала впервые за всю дорогу. Плакала тихо, уткнувшись в плечо Родиону, чтобы никто не слышал.

— Я сильная, — шептала она сквозь слёзы. — Я всё выдержу. Только бы он, — кивнула на Захара, — только бы он не умер.

Захар не умирал. Он спал на полу, свернувшись калачиком, и дышал тяжело, но ровно.

Утром пошли дальше.

На второй день дороги к ним прибились ещё двое — мужик с обмороженными пальцами, который всё время пересчитывал их, будто боялся потерять, и девка лет семнадцати с пустыми глазами. Её звали Нюркой, и она не говорила ни слова — только мычала, как телёнок, и всё время рвала на себе волосы.

— Из психушки сбежала, — объяснил мужик. — Или оттуда. Не разберёшь теперь.

Все мы теперь психушные.

Шли вёрст по двадцать в день.

Иногда меньше — когда у Захара начинала кружиться голова, и он падал прямо в пыль, не чуя ног. Тогда Родион подставлял плечо, и отец опирался на него, и они брели дальше, два человека, сплавленных в одну тень.

Солнце пекло нещадно.

Родион обгорел так, что кожа на плечах слезла лохмотьями, и мать мазала ему спину какой-то противной жижей из листьев подорожника и слюны, чтобы заживить .

Ночью он лежал, глядя в небо, и не мог уснуть от того, что спина горела, а в животе урчало от голода. Ели редко — краюха хлеба на троих в день, вода из придорожных колодцев, иногда ягоды, если попадался лес.

На пятый день догнал их грузовик — пыльный, старый, с брезентовым верхом. Из кабины высунулся красноармеец, молодой, с веснушками, и крикнул:

— Раскулаченные? В Черемхово?

— В Черемхово, — ответила Матрёна, не зная, что это за место.

— Прыгайте в кузов, довезу до станции. Дальше поездом.

Их было в кузове уже человек пятнадцать.

Дети плакали, старуха в углу испражнялась под себя, потому что не могла уже терпеть, и вонь стояла такая, что Родиона вывернуло наизнанку, хотя есть ему было нечем.

Но он молчал. Все молчали. Только двигатель рычал, и колёса стучали по камням, и каждый стук отдавался в висках, в затылке, в самом нутре: тук-тук-тук — увозят, увозят, увозят.

Грузовик трясло. Родион прижимался плечом к матери, а мать — к отцу, и все трое держались за грязные борта, боясь вывалиться на ходу. В щели брезента виднелись поля, леса, деревни, проплывающие мимо, как в страшном сне.

Ни одной знакомой.

А вечером — станция.

Станция называлась «Узловая», и здесь их выгрузили, как дрова.

Толком не объяснили ничего, только сказали: «Ждите».

И они ждали. Три дня. Под открытым небом, на земле, усыпанной угольной пылью и окурками. Дождь шёл — холодный, осенний, хотя на календаре был ещё август. Родион прижимался к отцу, чтобы согреться, и слышал, как зубы Захара выбивают дробь.

На третьи сутки подали состав — товарняк, серые вагоны с наглухо заколоченными окнами. Двери с грохотом откатили в сторону, и конвой — новые люди, с собаками — закричали:

— По одному! Без давки! С вещами на вход!

Их пихали в вагон, как скот. Внутри пахло навозом, мочой, прелой соломой и страхом. Нары — деревянные, неструганые, с занозами. В углу — дыра вместо параши.

Темно, хоть глаз выколи.

Родион нашёл место в углу, подтянул колени к подбородку и обхватил их руками. Мать села рядом, отец рухнул на нары, не раздеваясь.

Вагон качнулся, лязгнули сцепки, и поезд двинулся. Медленно сначала, потом быстрее, и стук колёс стал мерным, колыбельным.

— Теперь и правда в Сибирь, — сказала Матрёна, и в голосе её не было ни страха, ни боли — только усталость, такая глубокая, что на дне её даже слёз уже не осталось.

Родион закрыл глаза.

В темноте перед ним снова возникла калитка. Скрипела. Стон стоял — то ли поезд, то ли бабка Дуня, то ли он сам.

А поезд всё шёл. Через день, через два, через неделю.

Останавливался на полустанках, где конвойные выгоняли их набрать воды, а иногда и хлеба не давали. Люди в вагоне менялись — одних высаживали в Барабинске, других в Красноярске.

Кто-то умирал прямо в дороге, и труп выкидывали на первой же остановке, как ненужную вещь, завернув в грязное тряпьё.

Нюрка, та, что мычала, умерла на пятый день пути.

Забилась в судорогах, выгнулась дугой, и глаза её, пустые, открытые, смотрели в потолок, пока кто-то из старух не прикрыл их ладонью. Её вынесли под утро, когда поезд стоял в чистом поле. Родион не спал и видел, как двое мужиков волокли её тело к насыпи, как бросили в кусты — даже не закопали.

— Господи, царствие небесное, — прошептала Матрёна. И заплакала снова.

Родион не плакал. Он просто сидел и смотрел в щель между досками на бегущую за окном землю. Земля была чужая — плоская, бурая, без конца и края. Ни леса, ни речки, только степь да небо, и оба такие огромные, что сердце сжималось от пустоты.

— Мы не доедем, — сказал он однажды матери.

— Доедем, — ответила та. — Доедем, Родя. И выживем. Потому что больше некому.

Захар лежал на нарах и молчал.

Он почти не разговаривал с тех пор, как ударили прикладом. Иногда только шептал что-то во сне — про пашню, про корову, про калитку. Родион вслушивался, но слов не разбирал.

А поезд всё шёл.

На десятый день в вагоне стало тихо.

Люди привыкли к стуку колёс, к запаху, к темноте.

Привыкли даже к смерти — как к соседу, который дышит в затылок. Родиону казалось, что он уже никогда не увидит солнца, зелёной травы и того неба — высокого, ласкового, вязовского неба. Только это, серое, низкое, продавленное тучами.

Но как- то утром (утро угадывалось по тому, что щель между досками светлела) поезд остановился, и конвой заорал:

— Выходи строиться! Приехали.

Родион не поверил. Он думал, что это очередной полустанок, очередная ложная надежда.

Но двери распахнулись, и ударил свет — белый, злой, морозный. И воздух — холодный, прозрачный, как стекло, обжёг лёгкие, и стало трудно дышать.

— Сибирь, — сказал кто-то за спиной. — Это она, мать её.

Родион шагнул на землю — на чужую, мёрзлую, покрытую инеем траву. Вокруг стояли такие же серые бараки, как и на той станции, но здесь их было больше, и за ними, до самого горизонта, тянулась тайга — чёрная, хмурая, неласковая.

Он оглянулся на вагон, из которого только что вылез. Грязный, ободранный, пропахший смертью. И подумал: отсюда уже не вернуться. Отсюда — только пешком, через всю эту тайгу, через тысячи вёрст.

Мать взяла его за руку. Рука у неё была холодная и сухая, как осенний лист.

— Пойдём, сынок, — сказала она. — Пойдём. Бог не оставит.

И они пошли — туда, где за колючей проволокой виднелся длинный серый дом с маленькими окнами. Новый барак. Новая жизнь.

А впереди была зима.

Продолжение следует .

Глава 3