Рассказ.Глава 4.
Суббота в детдоме пахла хлоркой и мокрыми тряпками. Это был день генеральной уборки — с утра до обеда, без передышки, когда даже малые дети получали задание и должны были его выполнить, иначе — без ужина.
Алену поставили мыть окна в спальне на втором этаже. Танька драила пол в коридоре. Старшие девчонки оттирали кухню и столовую — там работы было больше всего, потому что после недельного налета жира на плите и кафеле можно было ножом скрести.
Ведро с мыльной водой, тряпка, газета для протирки — Алена знала эту работу. Отец учил мыть окна каждую весну, когда таял снег и солнце начинало бить в стекла так, что пыль становилась видна. «Чистота — это порядок в голове», — говорил он, протягивая ей тряпку. «А порядок в голове — это жизнь без ошибок».
Она терла стекло — мутное, в разводах — и смотрела во двор. Там, за забором, за колючей проволокой, шла жизнь, которая ей больше не принадлежала. Шла какая-то баба с сумками. Ехал грузовик, распугивая кур. Мальчишки гоняли мяч по разбитой дороге. Обычная жизнь. Для других.
— Эй, новая! — окликнули сзади.
Алена обернулась. В дверях стояла Зойка — подбоченившись, с наглой усмешкой.
— Звала тебя начальница. К обеду приходи.
— Зачем? — спросила Алена, хотя сердце уже ухнуло вниз, хотя ладони стали мокрыми не от мыльной воды.
— А я почем знаю? Придешь — узнаешь. В кабинет, после уборки.
И ушла, щелкнув резиновыми шлепанцами по линолеуму.
Алена осталась у окна. Тряпка выпала из рук. Она смотрела на стекло, на свое отражение — девочку с растрепанными волосами, в фуфайке, которая была ей велика, с лицом, которое за неделю стало взрослее на несколько лет.
«В кабинет». Это слово теперь звучало как приговор. Как название места, где кончается детство и начинается то, чему нет имени.
Она хотела позвать Таньку. Но Танька была далеко, в коридоре, и Зойка стояла на лестнице, перекрывая проход.
— Чего встала? — крикнула Зойка. — Мой давай. Начальница ждать не любит.
****
Алена пришла ровно в двенадцать.
Она не ела — кусок в горло не лез. Только выпила воды из-под крана в туалете, потому что в столовой давали компот, но она побоялась, что ее вырвет.
Танька ждала у дверей кабинета. По лицу ее было видно — она тоже знала, зачем звали. Или не знала, но догадывалась.
— Одну тебя? — спросила Алена.
— Только тебя, — ответила Танька. И отвела глаза.
— Почему?
— Не знаю. Может, ты им понравилась.
Слово «понравилась» прозвучало как пощечина. Алена постояла секунду, потом подняла руку и постучала.
— Войдите, — сказала Вера Петровна.
Кабинет был тот же. Но в этот раз — без бородатых. Только начальница сидела за столом и что-то писала. Очки на цепочке блестели.
— Закрой дверь, — сказала она, не поднимая головы.
Алена закрыла.
В комнате пахло по-другому — не табаком, а духами, дешевыми, резкими, как настойка календулы. На столе лежала папка с бумагами, поверх папки — конверт, коричневый, плотный, с надписью.
— Подойди, — сказала Вера Петровна. — Письмо тебе.
Алена подошла. Взять конверт не решилась — смотрела на него, как на змею.
— От кого? — спросила она.
— Из суда. Наследство, считай.
Вера Петровна наконец подняла глаза. В них не было ни злости, ни жалости — только усталость и еще что-то, похожее на скуку.
— Дом твоего отца. Тайга, изба. По закону — твое. Но ты малолетняя, до восемнадцати — государство опекун. Пока не вырастешь, распоряжаться не имеешь права.
— А кто будет?
— Лесхоз, кто же еще. Пока дом не развалится — стоит пустой. А развалится — уж извини. Такие дела.
Вера Петровна протянула ей конверт. Алена взяла. Пальцы дрожали — не от страха, от волнения. Письмо. От суда. Дом. Тот самый, который строил отец, где каждое бревно помнило его руки.
— Можешь идти, — сказала начальница. — И вот что... — она помолчала. — Вечером к нам гости. Из города. Важные. Будешь себя хорошо вести — не пожалеешь.
— Какие гости?
— Увидишь. Иди.
Алена вышла в коридор. Танька стояла у стены, кусая губу.
— Что? — спросила она.
— Письмо. Про дом. Мой дом.
— Отдадут?
— Нет. Пока не вырасту.
Танька выдохнула — то ли с облегчением, то ли с сожалением.
— А про гостей сказала?
— Сказала.
— Значит, вечером опять.
— Что опять?
Танька не ответила. Только взяла ее за руку и повела в спальню — собираться, причесываться, надевать чистое, потому что начальница велела, а с начальницей не спорят.
Гости приехали после ужина.
Алена слышала шум мотора во дворе — не лодочного, автомобильного. Машина. В Верхней Тунгуске машины были редкостью — только у начальника лесхоза да у милиционера. Значит, гости действительно важные.
Их построили в актовом зале — всех девочек младшей группы. Построили в две шеренги, заставили улыбаться. Надели чистые фартуки поверх платьев — для нарядности. Волосы расчесали. Умылись холодной водой до блеска.
— Стойте смирно, — шипела воспитательница — тетя Надя, молодая, с красными руками и вечно недовольным лицом. — Не разговаривать! Не крутиться! Улыбаться!
Танька стояла рядом. Щипнула Алену за руку — едва заметно, чтобы та не вздумала плакать или дергаться.
— Терпи, — шепнула она одними губами.
Алена терпела.
Гости вошли с шумом — трое мужчин и одна женщина. Мужчины в кожаных куртках, с толстыми шеями и тяжелыми ботинками. Женщина — в норковой шубе, хотя май на дворе, и с ярко накрашенными губами. Она несла пакет — прозрачный, с игрушками. Кукла в розовом, мишка, что-то еще.
— Деточки, — пропела женщина, растягивая слова. — Какие хорошенькие! Вера Петровна, вы просто волшебница, как вы их воспитываете.
— Стараемся, — скромно ответила начальница, стоявшая сбоку.
Мужчины прошлись вдоль шеренги. Алена почувствовала, как на нее смотрят — не как на человека, как на вещь. Оценивают. Прикидывают. Один, самый молодой — с рыжими усами и золотым зубом, — остановился напротив нее.
— Эта чья?
— Новая, — ответила Вера Петровна. — Серегина. Из тайги.
— Хорошая, — сказал рыжий. И улыбнулся. Золотой зуб блеснул, как монета.
Алена смотрела в пол. Она запомнила этот зуб. И родинку на его щеке. И как пахло от него — перегаром и дешевым лосьоном. На всякий случай. На будущее.
Второй мужчина — лысый, с родимым пятном на лбу — подошел к Таньке. Схватил ее за подбородок, повернул лицо к свету, осмотрел, как лошадь на ярмарке.
— Зубки покажи, — велел он.
Танька показала. Белые, ровные — везло ей с зубами.
— Хорошая. Эту возьмем.
Женщина в шубе захлопала в ладоши.
— Ой, как здорово! Они будут счастливы, правда?
— Конечно, — сказала Вера Петровна. — Мы всегда рады гостям. Девочки, идите за дядей Вадимом и тетей Леной, они вам игрушки дадут.
Танька первой шагнула вперед. Алена — за ней. За ними — еще несколько девочек: Нинка восьми лет, Светка десяти, две сестры Журавлевы — семь и девять.
Они вышли в коридор. Женщина в шубе — тетя Лена — вела их к кабинету начальницы, приговаривая:
— Ничего не бойтесь. Мы хорошие. Мы вам конфеток привезли. А кто себя хорошо поведет — того в город свозим, в зоопарк. Хотите в зоопарк?
— Хотим, — пискнула Нинка.
— Хотим, — повторила Светка.
Алена молчала. Танька молчала. Они знали, что никакого зоопарка не будет.
Кабинет. Те же зеленые стены, та же лампа под абажуром, та же кушетка в углу. Теперь без Веры Петровны — только гости. Трое мужчин и женщина, которая перестала улыбаться, как только закрылась дверь.
— Раздевайтесь, — сказал рыжий с золотым зубом. — И ложись на кушетку. По очереди.
Алена сжала кулаки. Она смотрела на Таньку — та уже стягивала платье, не глядя ни на кого, как автомат.
— Таня, — тихо позвала Алена.
— Делай, что говорят, — отозвалась Танька. — Не тяни.
И Алена стала раздеваться. Пальцы слушались плохо — пуговицы не поддавались, платье застревало на голове. Рыжий подошел, помог — рванул ворот, и ткань затрещала. Теперь платье будет порвано. За это накажут. Но какая разница?
Она легла на кушетку — холодную, скользкую, пахнущую хлоркой и еще чем-то, чем пахнет больница. Над ней склонились мужчины. Женщина села в кресло, достала сигарету, закурила. Смотрела, как курят, — с интересом, будто кино смотрела.
— Узкая еще, — сказал лысый с родимым пятном. — Но ничего. Разработается.
— Давай по очереди, — сказал третий, которого не представляли, — в очках, с тонкими губами. — Я первый.
И началось.
Алена не плакала. Она лежала, глядя в потолок, где кто-то когда-то нарисовал кружок — может, лампочку обводил, может, просто баловался. И считала. Раз, два, три, четыре — каждый удар, каждое прикосновение, каждый момент, когда чужое, твердое, горячее входило в нее, причиняя боль.
Она не плакала. Слезы были внутри — они застряли где-то в горле, в груди, в животе. Они хотели выйти, но Алена не пускала. Зажимала их зубами, царапала ногтями, давила изо всех сил.
«Слезы — это вода, — повторяла она про себя. — А я — человек».
И еще она думала об отце. О том, как он стоял на крыльце, перебирая лямки рюкзака, и просил ее держаться. О том, как пах его бушлат — порохом, тайгой и весенним снегом. О том, как он сжал ее плечо так сильно, что наутро остался синяк — синяк, который она будет помнить всю жизнь.
Синяки будут и другие. Но этот — первый. Отцовский. Самый дорогой.
— Готово, — сказал лысый, отстраняясь.
Рыжий стал застегивать ширинку. Женщина докурила, затушила бычок о подошву сапога.
— Одевайтесь, — сказала она другим голосом — не сюсюкающим, каким говорила в коридоре, а деловым, жестким. — И никому ни слова. Завтра приедем опять. Приведете еще девочек. Тех, кто помладше.
— Есть одна, пятилетняя, — сказал лысый. — Второй год у вас? Вон та, беленькая.
— Подойдет, — кивнула женщина. — Завтра ее.
Алена оделась. Платье было порвано — она придерживала его рукой, чтобы не видно было. Танька подошла, поправила ворот, заколола булавкой — откуда-то взялась булавка, наверное, всегда носила с собой.
— Пошли, — сказала Танька.
В дверях их остановил рыжий.
— Девки, — сказал он, протягивая шоколад — две плитки, «Аленка», с девочкой в косынке. — Держите. Это вам. И подружкам скажите — кто хочет, пусть приходит. Мы заплатим.
Танька взяла шоколад. Алена не взяла. Смотрела на плитку, нарисованную девочку, которая улыбалась с обертки, и чувствовала, как внутри что-то умирает. Окончательно. Бесповоротно.
— Скажу, — ответила Танька и вышла.
Алена вышла за ней.
В коридоре было темно — лампочки опять погасили. Они шли на ощупь, держась за руки.
— Не плачь, — сказала Танька, хотя Алена и не думала плакать. — На вот, съешь.
— Я не хочу.
— Съешь, говорю. Легче станет.
Алена не взяла шоколад. Она остановилась у окна, прижалась лбом к холодному стеклу и посмотрела на небо.
Звезды там были — яркие, холодные, равнодушные. Таежные звезды. Те самые, на которые отец показывал пальцем и называл созвездия. «Вон Большая Медведица, — говорил он. — А вон Полярная звезда. Если заблудился — ищи ее. Она всегда на севере».
Но Алена не заблудилась. Она знала, где находится. Она была в аду. И Полярная звезда не могла указать дорогу домой, потому что дома больше не было.
— Ложись спать, — сказала Танька. — Завтра новый день.
Алена легла. Сжала в кармане зеленый камешек, материну фотографию, отцову зажигалку. Все, что у нее осталось.
И закрыла глаза.
Завтра будет новый день. И в этом новом дне будет пятилетняя беленькая девочка, которую приведут в кабинет. И Алена ничего не сможет сделать.
«Ты держись», — сказал отец.
Но Алена больше не знала, зачем держаться.
Продолжение следует.
*****
Той ночью, когда Алена перелезла через забор и упала в крапиву, ей было восемь лет. Почти восемь — день рождения был в конце мая, а сейчас стояла вторая неделя июня. Тайга цвела, и по ночам уже не было заморозков, но вода в реке всё ещё стояла ледяная.
Она лежала в крапиве, сжимая в кулаке отцов нож, и слушала, как колотится сердце — так громко, что, казалось, его стук услышат в детдоме и поднимут тревогу. Но нет. Тишина. Только собака брехнула где-то на окраине и замолкла.
Алена поднялась. Огляделась. Луна висела низко, бледная, как выстиранная простыня. За спиной — забор с колючей проволокой. Впереди — пустырь, потом огороды, а за ними — лес. Чёрный, плотный, настоящий. Тот самый, что снился ей каждую ночь.
«Теперь только вперёд, — сказала она себе. — Назад нельзя».
Она пошла не к лесу напрямик, а вдоль улицы — к реке. Потому что отец учил: «В тайге без реки пропадёшь. Река — это дорога, вода и еда. Если собьёшься — ищи реку. Она выведет».
Река Тунгуска текла за поселком, в полуверсте от детдома. Алена знала этот путь — они с Танькой тайком бегали на берег прошлой неделей, собирали щавель и дикий лук. Тогда ей казалось, что она запоминает дорогу на случай побега. И запомнила.
Она шла быстро, то и дело оглядываясь. Вдоль заборов, мимо спящих домов, где в окнах горел только ночник да изредка всхрапывала лошадь в тёмном сарае. Посёлок спал. Никто её не видел.
Тунгуска встретила её холодом. Вода блестела, и над ней поднимался туман — густой, молочный, в котором тонули дальние берега. Алена присела на корточки, зачерпнула ладонью, выпила. Вкус знакомый — торфяной, с лёгкой горчинкой. Домашний.
Она достала компас — маленький, с треснутым стеклом, тот, что стащила у Веры Петровны Танька. Танька отдала его на прощание, прошептав: «Иди на восток. Твоя тайга — на востоке. Держись реки, она приведёт».
Алена повернулась лицом к востоку. Там, за излучиной, за несколькими днями пути, стояла отцова изба. Пустая. Заброшенная. Но живая.
— Я иду, — сказала она вслух и шагнула в туман.
Первый день показался лёгким.
Алена шла вдоль берега, там, где песок сменялся галькой, а галька — высокой, жёсткой травой. Она не входила в лес — держалась открытого места, чтобы не потерять реку из виду. Солнце поднялось, разогнало туман, и стало тепло — по-летнему, сухо. Птицы пели, кузнечики стрекотали. Казалось, сама природа радуется её побегу.
К полудню она нашла старую рыбацкую лодку, вытащенную на берег и перевёрнутую вверх дном. Лодка была дырявой — в днище зияла трещина, но под ней можно было укрыться от солнца. Алена села в тени, съела половину краюхи хлеба (вторую берегла на завтра), отпила из фляги — пластиковой, с отбитой крышкой, которую нашла в мусоре на окраине посёлка.
«Отец говорил, что летом в тайге главное — вода, — думала она, жуя. — И не сбиться с пути. Еду можно найти — ягоды, коренья, грибы. Но только не в первый день. Надо беречь хлеб».
Она не заметила, как задремала. Прислонилась спиной к лодке, закрыла глаза — и провалилась в чёрную пустоту без снов. Проснулась от того, что солнце переместилось и стало светить прямо в лицо. Часа три, не меньше.
— Вставай, — приказала она себе. — Проспишь — ночь придётся идти, а ночью в лесу не видно ни зги.
Она поднялась, размяла затекшие ноги, глотнула воды из фляги. И пошла дальше.
Берег становился всё круче, местами обрываясь в воду глинистыми стенами. Приходилось отходить в лес, обходить овраги, снова выходить к реке. Лес был не страшным — днём, когда солнце пробивалось сквозь кроны, он казался даже уютным. Пахло хвоей, прелыми листьями, грибами. Где-то стучал дятел. Алена узнавала деревья — лиственницы, пихты, сосны. Домашние деревья.
К вечеру ноги стали гудеть. Валенки — старые, отцовы — натирали пятки. Алена сняла их, разулась, опустила ноги в холодную речную воду. Полегчало. Потом надела обратно, перемотав портянки по-новому — там, где отец учил: «Намотал туго, но не до крови. Иди — не торопись. Торопливость в тайге — смерть».
Она прошла ещё часа два, пока не стемнело окончательно. Луна взошла, но в лесу под кронами было темно, хоть глаз выколи. Алена нашла упавшее дерево — сухую лиственницу с голыми корнями — и устроилась на ночлег в нише под корнями. Натаскала сухой травы, хвои, укрылась фуфайкой. Нож положила под голову — на всякий случай.
Спать было страшно. Каждый шорох заставлял вздрагивать — ветка треснет, и кажется, что это медведь ломится сквозь кусты. Мышь прошуршит — и сердце уходит в пятки. Но усталость взяла своё. Алена провалилась в сон — тяжёлый, без сновидений.
Утром её разбудил холод. Роса выпала обильно, и фуфайка промокла насквозь. Зубы стучали, руки не слушались. Алена вскочила, начала растирать себя, прыгать на месте, чтобы согреться. Потом нашла сухих веток, достала отцову зажигалку и кое-как разожгла маленький костёр.
Отец учил её разводить огонь — в дождь и снег, с одной спички. Зажигалкой было проще. Пламя лизнуло сухую траву, затрещало, взметнулось вверх. Алена протянула руки к огню, грела их, пока боль от жара не стала невыносимой. Потом согрела валенки, портянки. Хлеб берегла — съела только горбушку, запила водой из реки.
— Сегодня надо найти еду, — сказала она себе. — Хлеба осталось на раз. А идти ещё далеко.
Второй день был тяжелее.
Ноги болели. Валенки размокли от росы, стали тяжёлыми. Пятки стёрты в кровь — Алена оторвала от подола рубашки две полоски, обмотала ноги поверх портянок. Помогло, но каждый шаг отдавался тупой болью.
Берег стал болотистым. Пришлось уйти в глубь леса, чтобы обойти топь. Там, в чаще, она наткнулась на медвежий след — свежий, большой, с глубокими вмятинами от когтей. Сердце замерло. Алена замерла, прислушиваясь. Вокруг было тихо — слишком тихо. Птицы молчали. Даже ветер не шевелил ветви.
— Обходи, — прошептала она. — Не лезь. Ты не охотник, ты добыча.
Она пошла в обход — длинным кругом, через заросли малинника. Пот выступил на лбу, смешиваясь с грязью. Несколько раз она падала, цепляясь за кусты, вставала, шла дальше. К полудню она поняла, что сбилась с направления — река исчезла, компас показывал на юг, а не на восток.
— Сядь, — приказала она себе. — Успокойся. Подумай.
Она села на пенёк, закрыла глаза. Вспомнила, чему учил отец: «Если заблудился — не паникуй. Остановись. Послушай. Найди любой ориентир. Река течёт с юга на север в этих краях. Значит, если пойти на запад, выйдешь к воде».
Она достала компас. Определила запад. И пошла — медленно, осторожно, каждый шаг проверяя, не уходит ли она в сторону.
Через час она услышала шум воды. Сначала едва уловимый, потом всё громче. Алена побежала — насколько могла бежать, спотыкаясь, хромая, — и вывалилась из леса на крутой берег Тунгуски.
— Слава тебе, — выдохнула она. И сама не поняла, кого благодарит — тайгу, отца или ту икону в детдоме, перед которой шептала молитву, не зная слов.
Она опустилась на колени, зачерпнула воды, выпила. И тут же её вырвало — от усталости, от голода, от того, что пила слишком жадно. Алена вытерла губы, перевела дух.
— Дальше, — сказала она себе. — Не останавливайся.
К вечеру второго дня она нашла старый охотничий балаган — шалаш из жердей, покрытый корой. Внутри было сухо, пахло дымом и сухой травой. Кто-то оставил здесь консервную банку из-под тушёнки — пустую, но ещё хранившую запах мяса. Алена облизала края банки, как котёнок, и чуть не расплакалась от голода.
Она развела костёр перед входом в балаган, чтобы звери не подходили. Съела последний кусок хлеба — половину горбушки, оставив на утро только крошки. Зато нашла в балагане старый котелок — погнутый, прогоревший сбоку, но целый. Значит, можно было вскипятить воду.
Она набрала воды, поставила на огонь. Пока грелась, сходила в лес набрать щавеля — рослого, сочного, который отец называл «кислотой» и добавлял в похлёбку. Щавель утолил голод не сильно, но хоть что-то.
Ночь прошла лучше первой — костёр горел до полуночи, а потом Алена подбросила сучьев и спала спокойно, согревшись. Ей снилась мать. Женщина с фотографии улыбалась и звала её за собой, но Алена не шла. «Я не пойду, — сказала она во сне. — Мне ещё домой надо». Мать погладила её по голове и растаяла.
Третий день принёс дождь.
Он начался с мелкой мороси, а к полудню разошёлся не на шутку. Вода лила с неба стеной, пробираясь под фуфайку, за воротник, в валенки. Алена промокла до нитки за час. Зубы стучали, тело трясло, и ни один костёр не разжечь — всё мокрое.
Она искала укрытие. Шла, пригибаясь под ветками, пока не наткнулась на старый дуплистый кедр. Дупла было достаточно, чтобы втиснуться внутрь, поджав колени к подбородку. Алена залезла, прижалась спиной к смолистой стене, сжалась в комок.
Дождь шумел, барабаня по листьям, по земле, по её промокшей шапке. Алена сняла шапку, выжала, снова надела. Фуфайка оттягивала плечи — тяжелая, мокрая, холодная. Но снимать её было ещё холоднее.
«Терпи, — сказала она себе, повторяя отцовы слова. — Слезы — это вода. А ты — человек. Ты не растаешь».
Где-то в середине дня дождь стих до мелкой измороси, и Алена вылезла из дупла. Её трясло. Ноги подкашивались. Нужно было тепло — любое. Она нашла сухое место под упавшим деревом, где слой хвои остался почти нетронутым, легла на него, прижавшись спиной к стволу. И просто лежала, пережидая, пока тело перестанет дрожать.
В такие моменты она думала, что умирает. Что это конец — не дойдёт, замёрзнет, умрёт в тайге, как отец, и никто не узнает, где её кости. Но потом она вспоминала Таньку, которая ждала её. Настю, белокурую маленькую девочку, которую она обещала спасти. И вставала.
— Не сегодня, — говорила она дрожащим голосом. — Не сегодня, смерть.
К вечеру третьего дня она вышла к знакомому месту.
Старая пихта, расщеплённая молнией, — она помнила её. Они с отцом останавливались здесь на привал, когда ходили за кедровыми шишками. Значит, до избы оставалось — по отцовым меркам — часа три ходу. Для неё, измученной, голодной, хромающей — до утра.
Она нашла ручей, впадающий в Тунгуску, и пошла вдоль него. Ручей вился меж камней, журчал, и этот звук казался музыкой — музыкой дома. Алена шла медленно, переставляя ноги с камня на камень, чтобы не замочить валенки (они и так мокрые, но привычка).
Темнота наступила внезапно — в тайге темнеет быстро, без городских сумерек. Луна ещё не взошла, и пришлось идти почти на ощупь, держась за ветки. Несколько раз она падала — один раз так неудачно, что рассекла бровь о корень. Кровь потекла по лицу, смешиваясь с дождём и потом. Алена вытерла её рукавом — и пошла дальше.
Она шла, и ей казалось, что лес становится роднее с каждым шагом. Вот здесь отец ставил силки на зайцев. А там, за поворотом, — грибное место. А вот тот ручей — в нём они ловили хариуса прошлой осенью.
— Я иду, папа, — шептала она. — Я иду.
Избу она увидела на рассвете четвёртого дня.
Сначала показалось, что померещилось. Замаячило что-то серое среди зелёных пихт, и Алена остановилась, боясь поверить. Но нет. Это был дом. Её дом. Отцов дом.
Крыша просела, дверь висела на одной петле, одно окно было выбито — видно, ветром или зверьём. Двор зарос бурьяном по пояс. Поленница развалилась, брёвна растащили мыши.
Но дом стоял.
Алена упала на колени прямо в грязь. Заплакала — громко, навзрыд, не стесняясь. Слезы текли по грязным щекам, смешиваясь с кровью из рассечённой брови. Она билась в рыданиях, как маленькая, какой она и была — восьмилетняя девочка, которая прошла через тайгу, через страх, через голод и холод, и дошла.
Она плакала долго — может, час, может, больше. А потом встала. Вытерла лицо подолом фуфайки. И пошла к дому.
Дверь поддалась с трудом — петля заржавела, и пришлось поддеть её ножом. В сенях пахло сыростью и мышами. В горнице — запустением. Всё ценное было вынесено. Но печь стояла на месте. Кровать. Стол. Икона в углу — та самая, старая, почерневшая.
Алена подошла к иконе. Посмотрела на неё долгим, усталым взглядом.
— Я вернулась, — сказала она. И перекрестилась — в этот раз правильно, от души.
Потом достала из-за пазухи последнее, что у неё было, — фотографию матери, зелёный камешек, зажигалку, нож. Положила на стол. Сняла валенки, нашарила под кроватью старый мешок, вытряхнула его и легла прямо на пол, укрывшись фуфайкой.
За окном светало. Птицы запели — по-утреннему звонко, на разные голоса. Тунгуска шумела на перекате. Где-то в лесу стучал дятел.
Алена закрыла глаза.
— Завтра, — прошептала она. — Завтра начну всё сначала.
И уснула — глубоко, без снов, как спят только те, кто выжил.
Продолжение следует.
****
Алена проснулась от того, что кто-то дышал ей в лицо.
Она открыла глаза — и увидела прямо перед собой, в двух вершках, лохматую морду с жёлтыми глазами. Рысь.
Девочка замерла. Даже сердце, кажется, остановилось, чтобы не выдать. Рысь сидела на столе — там, где вчера Алена оставила фотографию и камешек, — и смотрела на неё с ленивым, кошачьим любопытством. Большая, серая, кисточки на ушах торчат, хвост короткий, лапы — как медвежьи.
«Только не дёргайся, — приказала себе Алена, вспоминая отцовы уроки. — Кошка. Просто большая кошка. Не тронет, если не боишься».
Рысь моргнула. Потянулась, царапнув когтями столешницу. Спрыгнула на пол — мягко, беззвучно — и, вильнув задом, выпрыгнула в разбитое окно.
Алена выдохнула. Села. Сердце колотилось так, что по телу шла дрожь. Но она была жива. И рысь не тронула.
— Дом, — сказала она вслух. — Ты теперь мой. И кто тут хозяин, я или ты?
В ответ — тишина. Только птицы за окном да шум реки.
Первым делом Алена обследовала избу.
Сени: пустые полки, старая метла в углу, ведро с засохшей грязью. В углу — топор. Отцов. Алена взяла его, провела пальцем по лезвию — затупился, но ничего, наточить можно.
Горница: стол, две лавки, отцова кровать, печь. В печи — зола. На полке над печью — пустая пачка соли, газета 1985 года, горсть почерневших спичек. Заслонка ржавая, но двигается.
В чуланчике за печкой — пусто. Только тряпки какие-то да разбитая миска. Крысы, видно, всё вынесли.
Алена вышла во двор.
Бурьян выше пояса. Поленница развалена — брёвна, которые остались, гнилые, трухлявые. Дров нет. Туалет на задах покосился. Баня — стоит, но дверь сорвана с петель.
Река — в двух шагах, за кустами. Вода чистая, прозрачная. Алена напилась, умылась, посмотрела на своё отражение. Из воды глядела чужая девочка — худая, грязная, с рассечённой бровью и огромными глазами. Взрослые глаза. Не детские.
— Ничего, — сказала она отражению. — Отмоемся.
День ушёл на уборку.
Алена вымела сор из горницы, выгребла золу из печи, перетряхнула тряпки — пригодится, если подшить. Нашла в чулане кривой гвоздь и молоток без ручки — забила окно доской, чтобы зверьё не лезло.
Потом пошла в лес — за дровами.
Ходить было трудно — ноги болели, пятки мокли в валенках. Но Алена знала: зима придёт быстро. Лето в Сибири короткое, а без дров в избе не выжить. Она собирала сушняк — ветки, палки, коряги, всё, что можно сломать руками. Таскала к дому, складывала в кучу на месте бывшей поленницы.
К вечеру спина гудела, руки были в царапинах и занозах. Но дров набралось — на две, может, на три топки. Маловато.
— Завтра ещё схожу, — пообещала она себе.
Еду она искала там же, в лесу.
Щавель, дикий лук, молодые побеги иван-чая — отец учил её, что съедобно, а что нет. Грибов пока не было — не сезон, только сморчки, но их она не любила. В реке она попыталась поймать рыбу руками — куда там. Рыба уходила, скользкая и быстрая.
Тогда Алена вспомнила про отцову зажигалку. Огонь — это тепло. А ещё огонь — это знак. Если кто ищет — увидят дым. Но кто? Своих не было. Только чужие.
Она не стала разводить большой костёр. Маленький, в ямке, у самого крыльца — чтобы согреть воду и подсушить валенки.
Вечером она пила кипяток с щавелем — горький, кислый, но горячий. В животе урчало, но она терпела. Отец говорил: «Голод — не смерть. Смерть — это холод и отчаяние». Голод она перетерпит.
Ночью она не спала.
Сидела на крыльце, глядя на звёзды. Тайга дышала вокруг — сова ухнула, где-то вдалеке завыл волк, потом смолк. Река шумела ровно, как машина. Алена думала о Таньке. Не поймали ли её? Не наказали ли за побег? Не ищут ли её саму, Алену?
Наверное, ищут. Вера Петровна поднимет шум, напишет в милицию. Может, уже пишет. Но найти в тайге одного человека — всё равно что иголку в стогу. Особенно если этот человек не хочет, чтобы его нашли.
Алена закуталась в фуфайку. Материн запах почти выветрился — только смутный сладковатый след. Она прижала ворот к лицу, вдохнула. Плакать не хотелось. Хотелось жить.
— Я здесь буду жить, — сказала она звёздам. — Вы меня не выгоните.
На пятый день она нашла отцов тайник.
Это случилось случайно — она выскребла золу из печи, чтобы рассыпать на огороде (картошку надо сажать, но картошки не было). И вдруг ковш звякнул о металл. Алена замерла, подцепила, вытащила — железную коробку из-под печенья, прогоревшую с краю, но крепкую.
Внутри — не деньги. Не патроны. Письма.
Алена вытряхнула их на стол. Старые, пожелтевшие конверты без марок — самодельные, из тетрадных листов. Писано карандашом, кое-где стёрто. Она умела читать — отец учил по газетам. И она читала.
«Серёжа, здравствуй. Прости, что пишу так редко. Здесь мне плохо, я скучаю по тебе и по дочке. Я знаю, ты не простишь меня, что я не поехала. Но я не могу. Ты же знаешь. Я больна, и если уеду, умру без врачей. А здесь хоть надежда есть. Аленку береги. Она у нас одна. Целую. Твоя Нюра».
Письма были от матери.
Их было много — штук десять, наверное. Алена читала одно за другим, не разбирая почерка, не замечая слёз, которые текли по щекам и капали на жёлтую бумагу. Мать писала про больницу, про уколы, про то, что ей лучше, потом снова хуже. Про то, что она купила Аленке платье, но не знает, как отправить. Про то, что любит их обоих. Про то, что умрёт скоро, наверное.
Последнее письмо было другим. Коротким. Надрывным.
«Серёжа, если получишь это — меня уже нет. Похоронили .Я знала, что не выживу. Прошу тебя об одном: когда Аленка подрастёт, расскажи ей про меня. Не как про больную — как про человека. Я любила её. Я любила вас. Простите меня. Нюра».
Алена сидела за столом, сжимая письма в руках, и плакала — тихо, беззвучно, как тогда, на поленнице. Плакала по матери, которую не помнила, но которая её любила. Плакала по отцу, который хранил эти письма в печи, чтобы никто не нашёл. Плакала по себе — маленькой, оставленной, выжившей.
— Мама, — прошептала она в пустоту избы. — Мамочка.
И ей показалось, что фуфайка на плечах стала теплее.
На шестой день она сходила к пихте.
Та самая пихта, под которой она похоронила глухарку. Камень лежал на месте — большой, плоский, придавленный временем. Трава пробилась сквозь щели — уже зелёная, высокая. Могила была нетронута.
Алена присела на корточки, положила руку на камень.
— Я вернулась, — сказала она птице. — Ты прости, что я тогда не смогла. Ты улетай. Ты теперь свободная.
Ветер шевельнул ветви пихты, и Алене показалось, что дерево кивает. Или просто ветер.
Она сидела у могилы долго, пока солнце не начало клониться к закату. Смотрела на небо, на реку, на свой дом — чёрный сруб, который стал ещё меньше после детдома, но был её. Единственным.
— Я не брошу тебя, — сказала она дому. — Мы будем жить.
На седьмой день она нашла в лесу лук.
Настоящий охотничий лук — старый, из берёзы, с тетивой из сыромятной кожи. Видно, кто-то потерял или бросил. Алена подобрала, натянула — тетива держала. Стрел не было, но можно сделать.
Она вспомнила, как отец учил её делать стрелы: «Ровная ветка, камень на наконечник, перо для стабилизации — это долго, но можно. Не зверя бить — рыбу. С лука можно рыбу бить, если стоять тихо и метко».
Она сделала три стрелы за день — кривые, плохие, но острые. На закате пошла к реке, встала на камень. Рыба плескалась у берега — подкаменщик, мелкий, но жирный. Алена целилась, как учил отец, — не торопясь, выдыхая на выстрел.
Первая стрела ушла в воду, не задев рыбу. Вторая — мимо. Третья — попала. Маленький хариус забился на наконечнике, и Алена вытащила его, дрожа от радости.
— Есть! — крикнула она, и голос её разнёсся по реке, пугая птиц.
Дома она выпотрошила рыбу отцовым ножом, завернула в листья лопуха, запекала в золе. Хариус пах так, что слюнки текли. Алена ела медленно, маленькими кусочками, смакуя каждый. Вкус был — как в детстве, когда отец жарил рыбу на костре и давал ей самую большую часть.
— Спасибо, папа, — сказала она, глядя на огонь. — Всё сгодилось.
Через десять дней она обстроилась.
Натаскала дров — сухостоя, валежника — на месяц, не меньше. Наловила рыбы — вялила на верёвках, как учил отец. Насушила щавеля, крапивы (её заваривать), кореньев. Починила дверь — сбила петли гвоздями, навесила обратно. Забила окна досками — все, кроме одного, маленького, на восточной стене. Вставила вместо стекла бересту — не видно ничего, но не дует.
Она вырыла огород — маленькую грядку у крыльца. Только сажать было нечего. Но она не теряла надежды — может, осенью выменяет картошку у кого-нибудь. У кого — не знала. Пока ни одной души не встретила. И слава богу.
Она научилась разводить огонь с одной спички — из тех, что нашла в печи. Спичек было мало, десяток, она берегла их как зеницу ока. Но зажигалка работала — отцова, надёжная, с выбитым драконом. Алена хранила её в кармане, рядом с камешком и фотографией.
Она почти не плакала. Только по ночам, когда темнота сгущалась и тайга начинала говорить голосами — волчьими, совиными, ветряными, — она прижимала к груди материну фуфайку и шептала:
— Мама, папа, не уходите далеко. Я одна боюсь.
А утром вставала и шла делать дела.
На четырнадцатый день у Алены кончилась соль.
Она поняла это утром, когда сняла пробу с ухи из вяленого хариуса. Уха была пресной, как вода. Без соли невозможно — отец говорил: «Соль — это жизнь. Соль заживляет раны, соль сохраняет мясо, без соли человек слабеет».
Она знала, где можно взять соль. В посёлке. В Верхней Тунгуске, в магазине. Но в посёлок нельзя — там милиция, там ищут. Но без соли — тоже нельзя.
Алена думала два дня. На третий решилась.
Она надела отцову ушанку, натянула пониже на глаза. Накинула платок сверху, чтобы волос не видно. Нож взяла, зажигалку, камешек. Хлеба — горбушку, самую маленькую. И пошла.
Шла она вниз по реке, той же дорогой, что и в детдом, — только не в детдом, а в посёлок. Шла осторожно, прячась в кустах, обходя дома на окраине. Шла, как зверь, — чутьём, слухом, ветром.
Магазин был на главной улице, рядом с почтой. Алена подошла к заднему крыльцу — там, где мусорные баки и чёрный вход. Дверь была приоткрыта — грузчик тащил ящики, ругался с кем-то внутри.
Алена ждала. Сердце колотилось. Потом, когда грузчик ушёл, она скользнула внутрь.
Запах магазина — сладкий, пряный, чужой — ударил в нос. Алена пригнулась, прошла вдоль стеллажей. Соль — в синих пачках, на нижней полке. Она взяла две. Ещё спички — одну коробку. И хлеба — буханку, чёрного, с отрубями.
Она уже выходила, когда на пороге появилась продавщица — толстая, злая, с красным лицом.
— Ты чья? — крикнула она. — Воровать? А ну стой!
Алена не стала останавливаться. Она рванула к двери, выскочила на улицу, побежала. Продавщица закричала вслед, заголосила, захлопала крыльями, как глухарка. Но Алена уже нырнула в кусты, уже бежала к лесу, не разбирая дороги, сдирая руки о ветки.
— Не догонишь, — прошептала она, задыхаясь. — Не догонишь.
Она бежала долго, пока не кончился посёлок и не началась тайга. Только тогда она остановилась — согнулась, упёрлась руками в колени, тяжело дыша. В ушах стучало, в груди жгло. Но в руке — узелок. Соль. Хлеб. Спички.
— Воровка, — сказала она себе, и это слово обожгло. — Ты теперь воровка.
Но другой дороги не было. И она знала: отец бы простил. Потому что соль — это жизнь.
Она вернулась в избу к вечеру — уставшая, грязная, с дрожащими руками. Затопила печь, поставила чайник. Отломила кусок хлеба, посолила — крупными, серыми кристаллами. Хлеб показался самым вкусным в её жизни.
— Я выживу, — сказала она дому. — Я сильная. Я тайги не боюсь.
В ответ печь гудела, как большой зверь. И это был самый родной звук на свете.
Продолжение следует.
Глава 5