Рассказ.Глава 3.
Комната ,куда привела Алену тетя Валя, была большой — на двенадцать коек. Железные кровати стояли в два ряда, застеленные одинаковыми серыми одеялами. На каждой — подушка в наволочке с казенной печатью, у изголовья — тумбочка.
Окна выходили во двор, где ржавела детская горка и висели качели без одной доски.
— Вон та свободна, — тетя Валя показала на кровать у окна. — Вещи положи в тумбочку. Через час — ужин. Не опаздывай.
Алена подошла к кровати. Потрогала одеяло — колючее, тонкое, чужое. Села на край. Пружины скрипнули — жалобно, как щенок.
Она положила узелок на тумбочку, но не стала разбирать.
Только вынула отцову зажигалку, камешек и фотографию, сунула под подушку — так, чтобы чувствовать их даже во сне.
Других детей в палате не было — еще тихий час, наверное, или все в школе. Алена осталась одна. Села к окну, поджав ноги, и уставилась на двор. Горка. Качели. Забор.
За забором — улица, грязная, с лужами. Дальше — крыши домов, трубы, дым. Еще дальше — черная полоса леса.
Лес был далеко. Километров пять, не меньше.
Алене казалось, что он зовет ее — тихо, едва слышно, как шепот. «Вернись», — говорил лес. «Ты наша. Ты таежная». Но она не могла вернуться — не сейчас. Сейчас она была заперта в красном кирпичном здании, и даже окна были зарешечены.
Почему зарешечены? Она не знала. Может, чтобы дети не выпали. А может, чтобы не сбежали.
«Я все равно сбегу», — подумала Алена. Но не сейчас. Когда вырасту.
*****
Ужин оказался не в столовой, как она думала, а в общей комнате на первом этаже. Длинные столы, скамейки, на столах — миски с супом и хлеб, нарезанный толстыми, неровными ломтями.
Пахло капустой и рыбой — дешевой, речной, которая здесь, наверное, была основой всего.
Детей собралось много — от мала до велика. Младшие шумели, кидались хлебом. Старшие сидели молча, ели быстро, не поднимая глаз. Алена села в углу, за крайний стол, где никого не было.
Тетя Валя не обратила внимания — разливала суп, покрикивала на мальчишек.
— Ты новенькая? — спросил голос слева.
Алена повернулась. Рядом стояла девочка — лет девяти, в синем халате и тапках на босу ногу. Волосы светлые, заплетены в две косички, лицо в веснушках.
Глаза — большие, любопытные, не злые.
— Ага, — сказала Алена.
— А меня Танькой зовут. А тебя?
— Алена.
— Алена, красивое имя. А ты откуда?
— Из тайги.
Танька присвистнула — негромко, по-девчоночьи.
— Круто, — сказала она. — А у нас таких нет. У нас тут из города в основном. Ну, и из деревенек.
А чтоб из тайги — впервые.
— Ничего крутого, — сказала Алена. — Тайга — она просто тайга.
Танька села рядом. Миску с супом поставила перед собой, хлеб отломила, сунула в рот.
Жевала шумно, с присвистом.
— А у тебя родители есть? — спросила она, жуя. И тут же, видимо, поняла, что спросила глупость. — Тьфу, дура я. В детдоме ж не бывает родителей. То есть бывают, но...
— Папа умер, — сказала Алена. — А мама — раньше.
Танька перестала жевать. Посмотрела на Алену долгим, серьезным взглядом — не детским, взрослым.
— У меня мамка в тюрьме, — сказала она. — А папку я не знала. Так что мы с тобой похожи.
Алена не знала, похожи ли. Ей казалось, что нет — у нее был отец, она помнила его, как он пах, как говорил, как чистил ружье. Она была не сиротой при живых — она была дочерью погибшего. И это было по-своему хуже.
Но она промолчала. Потому что знала — не надо спорить о горе. У каждого оно свое, и чужое не измерить.
— А меня не обзывают? — спросила Алена.
Танька пожала плечами.
— Бывает. Но ты не бойся. Если кто тронет — скажи мне. Я их быстро.
Алена поверила. В Таньке была сила — не физическая, другая. Какая-то внутренняя, упертая.
Такая же, как у нее самой.
****
Первая ночь в детдоме оказалась хуже, чем в сенях у Петра.
Потому что там она была одна, а здесь — с двадцатью другими детьми, которые дышали, ворочались, стонали во сне.
Они уложили их в девять, но Алена не спала. Лежала с открытыми глазами, глядя в потолок, где сменялись тени. Шторы не задергивали — и лунный свет падал на пол бледными квадратами, похожими на могильные плиты.
В палате было двенадцать девчонок.
Она их почти не запомнила — только мелькнули лица, имена, голоса. Старшие — лет по четырнадцать — смотрели на нее с интересом, смешанным с презрением. Младшие — просто глазели.
Танька спала на соседней койке, свернувшись калачиком, прижимая к груди плюшевого зайца с оторванным ухом.
Алена не спала.
Она думала об отце. Как он там? Лежит в земле? Или не похоронили еще? Дядя Миша сказал «завальник», «не довезли». Значит, не похоронили по-человечески, не отпели, не поставили крест. Просто бросили где-то на перевале, присыпали камнями — чтобы звери не растащили.
Ей стало душно. Не от того, что воздуху мало, а от того, что горе подступило к горлу комом, и этот ком мешал дышать.
Она села на кровати. Сунула руку под подушку, нащупала камешек, зажала в кулаке.
Камешек был теплый — от тепла ее тела, от ее жизни.
— Не плачь, — сказала она себе шепотом, как учил отец. — Слезы — это вода. А ты — человек.
Но в темноте, когда никто не видит, можно было дать слабину. Можно было позволить глазам намокнуть. Она и позволила — только чуть-чуть, чтобы смочить ресницы. И сразу вытерла — подолом фуфайки, которая лежала на ней вместо одеяла.
Фуфайка пахла сухими цветами. Мать. Женщина, которую она почти не помнила, но которая была с ней — в этой ткани, в этих катышках, в этом особом, сладковатом запахе.
«Почему ты не взяла меня с собой? — спросила Алена мысленно. — Почему оставила с папой?»
Мать не ответила.
Алена и не ждала.
*****
Утром ее разбудила тетя Валя — резким, громким «Подъем!», от которого подпрыгнули все кровати.
Девчонки завозились, зашуршали. Кто-то застонал, кто-то выругался — по-взрослому, матерно. Алена такого не слышала, даже от отца, когда тот был пьян.
— Быстро встали! Умылись! Построились!
Алена встала. Сунула зажигалку и камешек в карман — там же, где лежал мятый рубль дяди Миши и фотография матери, завернутая в тряпицу.
Фуфайку не сняла — так и пошла в ней, подпоясавшись веревкой.
В умывальне было холодно.
Вода из крана текла ржавая, пахла железом. Алена умылась, как учил отец, — снегом? нет, здесь не было снега — просто плеснула в лицо, растерла, вытерлась подолом. Зубной щетки у нее не было — и никто не предложил.
На завтрак дали жидкую кашу, похожую на клейстер, и стакан молока — теплого, с пенкой. Алена съела всё — заставила себя, потому что отец говорил: «Ешь, когда дают. Никогда не знаешь, когда дадут в следующий раз».
Каша была безвкусной, но она ела, и другие дети ели.
После завтрака — построение. Вера Петровна в очках на цепочке прошла вдоль шеренги, оглядывая детей, как офицер солдат. Остановилась напротив Алены.
— Форма — через два дня. Пока ходи в своем. Но шапку сними в помещении, не в лесу.
Алена сняла шапку — отцову ушанку, которую он надел на нее перед уходом. Голова стала холодной, но терпеть можно.
— В школу пойдешь с понедельника, — сказала Вера Петровна.
— Сейчас — работа по дому.
Алену отправили чистить картошку. На кухне, рядом с огромным баком, где вода кипела и булькала, сидела толстая женщина в грязном фартуке — тетя Клава, как ее представили.
— Чисти, — сказала тетя Клава, сунув ей в руки нож и ведро картошки. — Только глазки вырезай поглубже, не жадничай.
Алена взяла нож. Вспомнила, как отец учил ее чистить картошку — тонко, экономно, чтобы не выбрасывать добро. «Кожура — собаке, глазки — в компост. А картошка — в котел».
Собаки у нее не было. И компоста тоже. Поэтому она чистила просто — быстро, аккуратно, бросая очистки в ведро для отходов.
Тетя Клава посмотрела на ее работу, одобрительно хмыкнула.
— Работница, — сказала она. — А из каких будешь?
— Из тайги.
— Ну, таежные у нас обычно не пропадают. Те, которые с детства приучены, те и здесь выживут.
Алена не спрашивала, что значит «не пропадают». Она и так знала: не пропадают — значит, не умирают. Не ломаются. Не становятся такими, как некоторые девчонки в палате — с пустыми глазами, которые смотрят и не видят.
Она не будет такой. Она дала себе слово — молча, про себя, как дают клятву перед иконой, хотя иконы в тайге были редкостью.
«Я выживу. Я вернусь. Я построю новый дом».
И картошка падала в ведро с чистым, ровным стуком.
*****
Через неделю она уже знала все порядки.
Вставай в семь, заправляй койку — углы по линейке, одеяло ровно, подушка в изголовье. Умывание — холодной водой, хоть и май на дворе, хоть и солнце светит. Завтрак — быстро, без разговоров. Уроки — в школе при детдоме, за партами, на которых кто-то вырезал ножом неприличные слова, которых Алена не понимала и понимать не хотела.
Школа оказалась скучной. Читать и писать она умела — отец учил по газетам, которые приносили геологи. Арифметику знала — по количеству патронов в ящике и дров в поленнице. Учительница, молодая и нервная, попыталась проверить ее знания, удивилась, сказала: «Да ты у нас вундеркинд!»
Алена не знала, кто такой вундеркинд, но поняла, что это не ругательство.
С детьми она не сходилась. Держалась отдельно, не лезла в игры, не участвовала в драках. Только Танька — та, первая, с косичками — иногда сидела рядом, молчала, жевала хлеб. Иногда говорила:
— Ты странная.
— Почему?
— Не такая, как все.
— Я знаю.
И это был весь разговор.
А по ночам она не спала. Смотрела в окно на черную стену леса, который был далеко, но казался близким. И ждала. Сама не зная чего. Может, знака. Может, просто — когда это кончится. Когда она вырастет настолько, что сможет уйти.
Отец не учил ее жалеть себя. И она не жалела. Только сжимала в кармане зеленый камешек, который помнил тепло ее руки и холод таежных ручьев. И ждала.
Ждала.
******
Звать их пришли после ужина, когда за окнами уже смеркалось и в коридорах зажгли тусклые лампочки под потолком.
Алена мыла пол в спальне — на коленях, с тряпкой, как учила тетя Валя. Танька рядом вытирала пыль с подоконников.
В дверях появилась старшая девочка — Зойка, четырнадцати лет, высокая, с наглыми глазами и крашеными волосами.
— Вы двое, — сказала она, кивнув на Алену и Таньку. — К начальнику. Быстро.
Алена поднялась, вытерла руки о фуфайку.
Сердце кольнуло — нехорошо, тревожно. Она не знала, зачем зовут к начальнику. Может, проверка. Может, документы.
Может, ругать будут за что-то.
Танька положила тряпку, одернула платье — казенное, серое, которое выдали на второй день. Посмотрела на Алену.
Взгляд у нее стал другим — не детским, взрослым, каким-то... пустым, что ли.
— Ты только делай, что говорят, — сказала Танька тихо. — Поняла? Не перечь
. И не плачь.
— Зачем? — спросила Алена.
— Потом объясню. Молчи и делай.
Они пошли по коридору. Мимо столовой, где уже гасили свет. Мимо актового зала, где пахло пылью и старой краской. К лестнице, на второй этаж, где жили воспитатели и где была дверь с табличкой «Директор».
Зойка пропустила их вперед, посторонилась.
Алена подняла руку, чтобы постучать, но Танька перехватила ее ладонь.
— Не надо, — сказала она и открыла дверь сама.
В кабинете было душно.
Пахло табаком, одеколоном и еще чем-то чужим, тяжелым — как от старого дивана, который долго стоял в сыром подвале
. Шторы задернуты, хотя на улице еще не совсем темно. Горела настольная лампа под зеленым абажуром — и свет от нее ложился неровным кругом, оставляя углы комнаты в густой тени.
За столом сидел начальник. Вера Петровна.
Но не одна.
Рядом с ней, на стуле, отодвинутом от стола, сидел мужчина.
Бородатый. Большой. В черной куртке, расстегнутой на груди, и тяжелых ботинках, которые оставляли на полу грязные следы.
Лица его Алена не разглядела — только бороду, густую, темную, и глаза — маленькие, глубоко посаженные, которые смотрели на нее, как на зверька, попавшего в капкан.
В углу, в кресле, сидел второй.
Постарше, лысый, с желтым лицом и жидкими усами.
Он не смотрел на девочек — листал какую-то бумажку, но пальцы у него были толстые, красные, с грязными ногтями.
— Заходите, — сказала Вера Петровна. Голос у нее был ровный, спокойный — такой же, как на утренней линейке.
— Не стесняйтесь.
Алена вошла. Танька — следом, и сразу встала у стены, сложив руки перед собой, как солдат.
Алена встала рядом.
— Это Алена, — сказала Вера Петровна бородатому. — Новая. Из тайги. Серегина. Ей восемь лет исполнилось уже на днях.
Родителей нет, умерли. Круглая сирота она.
— Серегина, значит, — протянул бородатый.
Голос у него был низкий, рокочущий, как мотор на холодную.
— Хорошая фамилия.
Он поднялся. Алена почувствовала, какой он большой — выше отца, выше дяди Миши, выше всех, кого она знала.
Он шагнул к ней, и она невольно отступила на шаг — уперлась спиной в стену.
— Да не бойся ты, — сказал бородатый. — Мы хорошие.
Второй, лысый, хмыкнул — коротко, без смеха.
Вера Петровна поправила очки, взяла со стола какую-то папку, сделала вид, что читает.
— Раздевайся, — сказал бородатый.
Алена не поняла. Перевела взгляд на Таньку.
Та уже стягивала платье — спокойно, без стеснения, будто делала это каждый день. Платье упало на пол.
Потом трусики — серые, казенные, такие же, как у всех. Танька встала голая — худая, с торчащими ребрами и синяком на ноге, — и смотрела в стену, не моргая.
— Ну? — бородатый повернулся к Алене.
— Чего встала?
Алена не двигалась. Она не понимала. Зачем раздеваться перед чужими дядьками? Зачем смотреть им на тело?
Отец учил, что тело — это твое, ничье больше.
Что никто не имеет права трогать, если ты не хочешь. Что стыд — это не слабость, а граница.
Но отца не было. А были эти двое — бородатый и лысый, и Вера Петровна с очками на цепочке, которая не смотрела, но все видела.
— Снимай, кому сказано, — повторил бородатый. Голос стал жестче.
Алена все еще медлила. Пальцы не слушались — они словно приросли к вороту фуфайки, к пуговицам, которые вдруг стали тугими, не поддавались.
— Помоги ей, — сказал лысый, не поднимая глаз от бумажки.
Бородатый шагнул к Алене.
Она замерла — как заяц перед волком, надеясь, что он пройдет мимо. Но он не прошел.
Его большие, грубые руки взялись за ворот фуфайки, дернули вверх. Фуфайка полезла через голову, зацепилась за подол — и в одно мгновение оказалась на полу, рядом с Танькиным платьем.
Алена осталась в одной тонкой рубашонке — нательной, которая была ей мала и просвечивала на свету.
— И это, — сказал бородатый, ткнув пальцем в трусы.
Рубашонку он снял сам — рванул, и что-то треснуло: то ли шов, то ли сама Алена. Она стояла перед ними голая — маленькая, замерзшая, прижимая руки к груди, как птица, у которой сломано крыло.
Лысый наконец поднял глаза. Посмотрел на нее — долго, внимательно, раздевая взглядом то, что и так уже было обнажено. Кивнул.
— Иди сюда, — сказал он, показав на кушетку в углу — узкую, скрипучую, покрытую чем-то темным.
Алена не пошла. Ноги не двигались. Тогда бородатый взял ее за плечо — больно, пальцы впились в кожу — и подтолкнул вперед.
Она упала на кушетку, на спину, и тут же над ней нависли оба. Танька осталась стоять у стены — голая, неподвижная, как изваяние.
— Не дергайся, — сказал лысый и положил руку ей на живот — тяжелую, горячую, липкую от пота.
Алена дернулась. Не смогла сдержаться. Но бородатый прижал ее плечи к кушетке — раз, и она обмякла, потому что силы были неравны.
Дальше было то, что она не могла понять. Руки. Много рук. Они трогали ее везде — там, где не трогал никто, даже отец, когда мыл в бане. Пальцы — толстые, грязные — лезли в нее, туда, куда не надо, и это было больно, противно, страшно. Алена закричала, но бородатый зажал ей рот ладонью — от ладони пахло табаком и чем-то кислым.
— Тише, — сказал он. — Тише, маленькая. Сейчас пройдет.
Лысый что-то делал снизу — она не видела, только чувствовала, как что-то чужое и твердое упирается, пытается войти, но не может, скользит, и это вызывало острую, режущую боль, от которой темнело в глазах.
Алена заплакала. Не так, как на поленнице, когда колола дрова и злилась на весь мир. По-другому — тихо, беспомощно, скуля, как щенок, которого бросили в холодную воду. Слезы текли по щекам, заливали глаза, и сквозь них она видела только размытые тени — двух мужчин, склонившихся над ней, и Таньку, которая стояла у стены и не смотрела.
Отпустили их быстро. Минут через десять, может, через пятнадцать — Алена потеряла счет времени. Бородатый выпрямился, застегнул штаны. Лысый вытер руки о тряпку, которую достал из кармана, и бросил ее в урну.
— Одевайтесь, — сказала Вера Петровна. Голос все так же спокоен, будто ничего не случилось.
— И идите в спальню. Никому ни слова.
Алена не могла одеться — пальцы не слушались. Танька помогла ей — натянула рубашонку, подала фуфайку, застегнула пуговицы на платье. Сама оделась молча.
Алена смотрела на нее, но Танька отводила взгляд.
— Вот, — сказал бородатый, сунув Таньке в руку плитку шоколада — толстую, коричневую, в блестящей обертке. — Поделитесь. И другим скажите — кто хочет, приходите. Мы еще будем.
Танька взяла шоколад, не глядя. Кивнула. Взяла Алену за руку — рука у Таньки была холодная, но цепкая — и вывела из кабинета.
Дверь закрылась. Алена услышала, как щелкнул замок — тихо, почти ласково.
Они шли по коридору.
Алена спотыкалась — ноги не слушались, болело внизу живота, и каждое движение отдавалось тупой, ноющей болью.
Танька вела ее, не отпуская, поддерживая, хотя сама была не намного старше и не намного сильнее.
— Ты не реви, — сказала Танька, когда они завернули за угол, где никого не было. — Слышишь? Не реви. На вот, — она сунула ей шоколад. — Держи.
Алена посмотрела на плитку. Она никогда не ела шоколад.
Отец говорил, что это баловство, что в тайге главное — мясо да хлеб. Но сейчас она смотрела на обертку — блестящую, яркую — и не чувствовала ничего. Ни радости, ни голода. Только пустоту.
— Зачем? — спросила она.
Голос был чужим — тонким, дрожащим, не ее.
— За это, — Танька кивнула назад, в сторону кабинета. — Они всегда дают. Шоколад, конфеты, иногда деньги.
Ты только молчи. И не плачь.
Если узнают — хуже будет. Поняла?
— Поняла.
Алена вытерла слезы. Ладони были мокрыми, пахли чужим потом. Она вдруг поняла, что хочет вымыться — с мылом, горячей водой, чтобы смыть все эти прикосновения, оставшиеся на коже. Но знала, что не сможет. Потому что это было внутри. Там, где не смыть.
— Пойдем в туалет, — сказала Танька. — Там съедим. Чтобы другие не отобрали.
Они свернули в конец коридора, где пахло хлоркой и сыростью. Туалет был общим — кабинки без дверей, унитазы с ржавыми бачками. Танька завела Алену в дальнюю кабину, присела на корточки, развернула шоколад.
— На, ешь, — она отломила половину, сунула Алене.
— Сразу жуй, не тяни.
Шоколад был сладким — очень сладким, почти приторным. Он таял во рту, смешиваясь со слезами, которые Алена уже не сдерживала. Танька жевала быстро, жадно, крошки падали на пол.
— Я в первый раз тоже плакала, — сказала Танька, жуя. — А потом привыкла. Они не больно. Ну, почти. Ты просто делай, что говорят, и все. Думай о чем-нибудь хорошем. О лесе, например.
Алена проглотила шоколад. Горло сжалось — она едва не выплюнула, но сдержалась.
Отец учил не выбрасывать еду.
— Они еще придут? — спросила она.
— Придут. Они каждую неделю приходят. Начальница зовет тех, кто помладше. Им нравятся маленькие. Сказала, ты им понравилась.
Алена закрыла глаза. Перед внутренним взором встала тайга — пихты, река, дым над трубой. Отец с ружьем. Птица, умирающая на тряпке у печи.
«Ты только держись», — сказал он тогда.
Она держалась.
Но теперь она не знала, зачем.
— Ты молодец, — сказала Танька, доедая шоколад. Она облизала пальцы, завернула обертку в комок и сунула в карман.
— Следующий раз будет легче. Обещаю.
Алена не ответила. Только сунула руку в карман, нащупала зеленый камешек. Он был теплым — таким же теплым, как всегда. Но почему-то сейчас это не утешало.
— Пошли, — сказала Танька и потянула ее за руку.
— Спать пора. Завтра рано вставать.
Они вышли из туалета. В коридоре никого не было. Только лампочка под потолком мигала, как умирающий светляк.
Алена шла молча. Внизу живота все еще болело, и этот боль напоминала — не забывай, ты теперь другая. Не та, что приехала из тайги. Не та, что хоронила птицу под пихтой.
Но верила в это все меньше.
******
Она проснулась от того, что к горлу подступила горячая, кислая волна — и едва успела свеситься с кровати, чтобы не заблевать подушку. Рвало молча, судорожно, желчью и остатками шоколада — того самого, сладкого, который теперь казался ядом.
Танька спала. Все спали.
Только луна светила в окно, и пол был залит бледным, мертвенным светом. Алена вытерла рот подолом фуфайки, села на корточки, глядя на лужу рвоты между кроватями.
Надо убрать. Если увидят — накажут. Или спросят, почему заболела. А сказать правду нельзя — Танька предупредила: «Никому ни слова».
Она нашарила под кроватью тряпку — ту самую, которой днем мыла пол, — и молча, не дыша, вытерла всё.
Тряпка стала мокрой и противно липкой. Алена сунула ее под кровать — завтра постирает. Потом легла, свернулась калачиком, прижав колени к груди, и уставилась в стену.
Спать не хотелось. И думать не хотелось. Но мысли лезли сами — как та смола из надломленной лиственницы, медленно, тягуче, не остановить.
Почему Вера Петровна не заступилась? Она же взрослая. Она же начальница. Она смотрела и ничего не сказала. Только читала свои бумажки.
А Танька? Танька знала. Знала, зачем нас позвали. И не предупредила по-настоящему — только «делай, что говорят». Почему не сказала, что будет больно? Что пальцы будут лезть внутрь, и от этого хочется кричать, но нельзя?
Алена зажмурилась. Из глаз снова потекло — она не заметила, как. Слезы текли сами, без спроса, без разрешения. Она не вытирала их — пусть.
В темноте никто не увидит.
Зеленый камешек она сжимала в кулаке так сильно, что ногти впились в ладонь. Боль помогала не провалиться в тот ужас, который еще ждал где-то внутри, за тонкой стенкой, которую она пока держала.
«Ты держись», — сказал отец.
Как держаться, если земля уходит из-под ног? Если даже стены, которые должны защищать, — стены детдома, где взрослые обещали заботу, — оказались тоньше, чем кора на пихте? Если те, кто должны быть на твоей стороне, смотрят и молчат?
Алена не знала ответа. И отец не научил. Потому что он не знал такой жизни — казенной, подлой, где детей продают за шоколад.
За шоколад.
Ее вырвало снова — но уже просто желчью, потому что в желудке ничего не было. Она сидела на кровати, трясясь, обхватив колени руками, и вдруг поняла одну простую, страшную вещь: никто не придет. Никто не спасет. Даже если она закричит — никто не услышит.
Или услышат, но не придут. Потому что те, кто могли бы прийти, — сами были частью этого.
Вера Петровна. Воспитатели. Может, даже тетя Валя — добрая тетя Валя, которая постелила ей постель в первый день. Она тоже знает. Молчит. Получает свою долю.
Алена вспомнила, как тетя Валя смотрела на нее в тот первый вечер — жалостливо, но как-то виновато, что ли. «Держись, милая», — сказала она тогда. И Алена не поняла. Теперь поняла.
****
Утром она встала как обычно. Умылась ледяной водой. Заправила кровать — углы по линейке. Пошла на завтрак.
Тело болело. Внизу живота ныло, и при каждом шаге что-то терлось, напоминая о вчерашнем.
Алена ела кашу — через силу, маленькими ложками, чтобы не вырвать. Танька сидела напротив, молчала, не смотрела на нее. Только когда вставали из-за стола, шепнула на ухо:
— Ничего не говори. Даже мне. Поняла?
— Поняла, — ответила Алена. Голос был ровным. Слишком ровным.
День потянулся серой, бесконечной лентой. Уроки. Чистка картошки. Мытье полов. Обед. Опять уроки. И все это время Алена чувствовала на себе чужие взгляды — старших девчонок, которые знали. Которые, может быть, проходили через то же самое.
Которые не говорили ни слова.
Зойка, та самая, что привела их вчера, подошла в коридоре, задела плечом, прошипела:
— Не раскисай. Привыкнешь.
И ушла.
Алена смотрела ей вслед. Зойке четырнадцать. Сколько раз ее водили в тот кабинет? Скольких она сама привела? Может, это такая же работа — приводить маленьких, чтобы от тебя отстали.
Алена не знала. И не хотела знать.
К концу дня она нашла в тумбочке записку. Бумажка из тетради, вырванная неровно, карандашом: «Приходи сегодня после отбоя в прачечную. Я тебе покажу кое-что. Танька».
Алена скомкала записку, сунула в карман. Сердце забилось чаще — не от страха, от надежды. Танька что-то знает. Может, способ защититься. Может, как убежать.
Прачечная находилась в подвале. Туда спускались по крутой лестнице, где пахло сыростью, мышами и стиральным порошком. Тусклая лампочка под потолком, две бетонные ванны, несколько тазов, веревки с бельем.
Когда Алена пришла — пробираясь по темным коридорам, прячась от дежурной воспитательницы, — Танька уже была там. Сидела на перевернутом тазу, поджав ноги, и курила. Сигарета дрожала в ее пальцах — длинная, тонкая, самокрутка.
— Ты куришь? — удивилась Алена.
— Учусь, — сказала Танька. — Взрослые курят. Значит, мне тоже нужно. Дым успокаивает.
Она затянулась, закашлялась, выбросила сигарету в бетонную ванну, где она зашипела и погасла.
— Садись, — сказала Танька, похлопав рядом.
Алена села. В подвале было холодно — даже холоднее, чем на улице. Стены покрыты плесенью. Где-то капала вода — монотонно, усыпляюще.
— Ты как? — спросила Танька.
— Нормально.
— Врешь.
— А ты хотела правду?
Танька помолчала. Потом достала из кармана еще одну сигарету — уже готовую, не самокрутку — и протянула Алене.
— Закури. Легче станет.
— Не надо.
— Зря. Отец твой курил. Сам говорила.
— Он умер. Не поэтому.
Танька убрала сигарету. Некоторое время сидели молча. Лампочка мигала, и тени прыгали по стенам, как черти.
— Я хочу убежать, — сказала вдруг Алена.
Танька не удивилась. Только головой покачала.
— Не выйдет.
— Почему?
— Потому что тайгу ты знаешь. А здесь не тайга. Здесь — почти тюрьма. Уедешь — поймают. Вернут. И будет хуже.
Их не обманешь.
— А если далеко? На поезде?
— Денег нет. Документов нет. Билет не купишь. А без билета — ссадят, в милицию. А в милиции... — Танька запнулась, понизила голос. — В милиции тоже они. Те же.
Или другие, но такие же.
Алена сжала кулаки. Ей стало страшно — не от того, что нельзя убежать, а от того, что некуда. Тайга осталась далеко. Там — пустой дом, заваленный снегом или уже заросший травой. Там — пихта, под которой лежит глухарка. Но туда не добраться без отца. А отца нет.
— Тогда что делать? — спросила она, и голос дрогнул.
Танька посмотрела на нее. В ее глазах, молодых и усталых одновременно, загорелся какой-то странный огонь — не добрый, не злой, а какой-то безнадежно-решительный.
— Терпеть, — сказала она. — И ждать.
— Чего ждать?
— Пока вырастешь. Пока станешь сильной. Пока сама не сможешь постоять за себя.
Или пока они не найдут другую.
— Другую?
— Маленькую. Новенькую. Всегда привозят новых. Как только ты перестанешь быть маленькой — или перестанешь им нравиться — они отстанут.
Найдут другую.
Алена представила себе: другая девочка. Такая же, как она, стоит в кабинете, смотрит на бородатого. Ей тоже больно, страшно. Она тоже плачет, и никто не приходит.
— А если я не хочу, чтобы другая? — спросила Алена. — Если я не хочу, чтобы это с кем-то еще было?
Танька пожала плечами.
— Тогда борись. Но как? У тебя нож? У тебя ружье? У тебя кто-то есть, кроме меня?
Алена промолчала. У нее был камешек, фотография, отцова зажигалка и фуфайка с запахом матери. Против бородатых дядек и Веры Петровны с очками — ничто.
— Я буду биться, — сказала она тихо. — Когда вырасту.
— Тогда вырастай быстрее, — сказала Танька. — А пока — ешь кашу. Мой полы. И не плачь на людях. Слезы — это вода, помнишь?
Алена помнила.
****
Они посидели еще немного
. Танька рассказала, что знает тайный ход из подвала — через угольную яму на улицу. Что по ночам можно вылезать во двор, но недалеко — вокруг забор, а на заборе колючая проволока. Что местные мужики иногда приносят еду, если девочки готовы «помочь». И что лучше брать еду, чем шоколад — от еды хоть сытость, а шоколад только сладкий и больше ничего.
— В следующий раз, когда позовут, — сказала Танька, — не плачь. И не дергайся. Чем больше дергаешься, тем больнее. Лежи смирно и думай о чем-нибудь.
О лесе. О доме. О чем угодно.
— Я не хочу в следующий раз, — сказала Алена.
— Никто не хочет. Но они не спрашивают.
Танька встала, отряхнула платье.
— Пошли. Спать пора. Завтра суббота — мыть окна. Работы много.
Они поднялись по лестнице, прошли коридором — пустым, сонным, где лампочки уже погасили, оставив только дежурный свет у входа. Танька первой вошла в комнату. Алена за ней.
Но прежде чем лечь, она подошла к окну. Посмотрела туда, где за забором темнел лес — далекий, недосягаемый.
— Ты слышишь меня? — прошептала она. Не отцу — лесу. — Я не сдамся. Я приду.
Лес молчал. Но ей показалось, что где-то далеко-далеко, за сотни верст, за реками и перевалами, старый дом все еще стоит. И ждет. И пихта шевелит ветвями, хотя ветра нет.
Алена легла. Сунула руку под подушку — камешек, зажигалка, фотография. Все на месте.
Она уснула под утро — без снов, тяжелым, мертвым сном.
Продолжение следует.
Глава 4