Костя, скоро год будет. Год, как тебя нет. Я только сейчас села писать. Не знаю зачем. Ты не прочтёшь. Но руки потянулись к бумаге, как тянутся утром к твоей чашке на полке.
Чашку я не убрала. Синяя, с отбитым краем, ты всё собирался подклеить и не подклеил. Каждое утро достаю две чашки, наливаю кипяток, кладу сахар. Тебе два куска, себе один. Потом сижу, смотрю, как пар поднимается из обеих. Накрываю на двоих. Рука сама тянется ко второй тарелке. Даже не думаю. Как будильник: не решаешь, а он звенит.
Квартира без тебя другая. Вроде та же: обои, шкаф, стол у окна. Но звук не тот. Тихо так, что слышно, как у Ковалёвых за стеной бубнит телевизор.
Раньше ты включал приёмник до завтрака, и я ворчала. Рано, голова не проснулась, а тебе обязательно последние известия. «Подожди, Сима, дослушаю.» Сейчас бы всё отдала за это «подожди». Приёмник с осени не включаю. Попробовала в октябре. Голос диктора ровный, уверенный, будто в мире всё на месте. Будто он сел за наш стол. Выдернула шнур и больше не трогала.
На работе легче: бельё, стопки, счёт. Простыни, наволочки, пододеяльники. Принять, записать, отдать в прачечную, принять чистое, пересчитать, разложить по полкам. Руки заняты, голова не лезет. На прошлой неделе привезли новую партию, шестьдесят комплектов, одна наволочка с надрывом. Стою, составляю акт, пишу номер, дату. И так спокойно мне от этих цифр, от этого порядка. В бельевой всё на местах. Каждая стопка ровная, каждая простыня пахнет крахмалом и утюгом. А дома нет порядка. Дома дыра, и ничем её не заложишь.
Зинаида Тимофеевна, старшая медсестра, говорит: «Серафима Васильевна, домой бы вам, восьмой час». А мне домой не хочется. Но не скажешь же этого. Говорю: «Сейчас, допишу и пойду». Выхожу, иду по улице. Чем ближе к дому, тем медленнее ноги. У подъезда останавливаюсь, смотрю вверх, на наши окна, пятый этаж, крайние справа. Темно. Раньше ты приходил первый и зажигал свет на кухне. Я издалека видела жёлтый квадрат и знала: дома, чайник стоит. Теперь сама поднимаюсь, сама щёлкаю выключателем. Свет загорается, а легче не становится.
Рубашки твои висят в шкафу, в левой половине. Пять штук. В мае я сняла одну, прижала к лицу. Ещё пахло тобой. Теперь нет. Ткань пахнет шкафом и нафталином. Но не выброшу. Пусть висят.
Соседка, Нина Аркадьевна, первый месяц заходила через день. Борщ носила в эмалированной кастрюльке с васильками. Садилась на кухне, ждала, когда заговорю. Я молчала. Она поправляла салфетку, переставляла солонку, вздыхала. Потом уходила. Стала заходить реже, потом совсем перестала. Не обижаюсь. Она не знает, что со мной делать. Я и сама не знаю.
Двадцать три года, Костя. Мы двадцать три года просыпались рядом, и я ни разу не задумалась, какое это. Будильник в шесть. Ты встаёшь первый, идёшь на кухню. Я слышу, как тапки шаркают по коридору. Шарк-шарк. Чайник гудит, ложка в стакане, два куска сахара, всегда два. И ты стоишь в дверях, в майке, с подстаканником: «Вставай, а то проспишь свои простыни».
Тапки у двери. Стоят.
Фотокарточка наша, свадебная. Тридцать восьмой год. Оба тощие, ты в отцовском пиджаке, я в мамином платье. Стоим, будто аршин проглотили. А руки за спиной, и если приглядеться, видно: мизинцы сцеплены. Ты шепнул тогда: «Не трясись, Симка, проживём».
И прожили.
С войны ты вернулся в сорок пятом, и я тогда тоже на тебя злилась. За то, что тощий. За то, что кашляешь на всю комнату. Стоишь у порога с вещмешком и улыбаешься, а у меня руки не слушаются. Потом поняла: злилась, потому что не верила, что ты живой. Поверила, когда сел за стол и сказал: «Ну, Сима, чем кормишь?» А мне нечем. Картошка и хлеб. Но две тарелки поставила.
Теперь опять не верю. Только наоборот.
Помнишь, квартиру получили в пятьдесят восьмом? Пришёл с завода, даже не разулся, схватил меня и закружил прямо в коридоре коммуналки. Людмила Петровна выглянула из своей двери, а ты ей: «Уезжаем! Отдельная! Пятый этаж, балкон!» Она ворчала на нас всегда, а тут улыбнулась. Переезжали в ноябре, мороз ранний, крепкий, грузчики ругались, что шкаф не проходит в подъезд. А ты смеялся.
У тебя такой смех был, Костя. Густой, из живота, на весь двор. Я пытаюсь его вспомнить и не могу. Лицо помню. Руки помню, каждую мозоль. Как пахнешь после смены: железо, масло и мыло «Банное». А смех не ловится. Был, как вода в горсти, и нету. Это хуже всего, Костя. Не то, что тебя нет, а что ты уходишь из памяти по кусочкам. Будто ножницами из карточки вырезают. Сегодня смех. А завтра что?
Вечерами тяжело. На работе день быстрый, а дома время стоит. Прихожу, зажигаю свет, ставлю кастрюлю, режу хлеб. Две тарелки, две ложки, два куска. Накрываю на двоих. Сажусь, ем. Твоя порция стынет напротив. Потом мою обе тарелки, хотя вторая чистая.
Нина Аркадьевна как-то зашла без стука, увидела два прибора. Посмотрела на меня и ничего не сказала. Может, думает, тронулась Серафима. Может, и тронулась. Только без второй тарелки хуже. Когда одна, тебя совсем нет. А когда две, можно думать: задержался на смене. Сейчас откроешь дверь, повесишь куртку, вымоешь руки до локтей, как хирург, сядешь и скажешь: «Ну, Сима, чем кормишь?»
По ночам широко в кровати. Ты лежал у стенки, я с краю, и посередине война за одеяло. Во сне ты тянул на себя, я просыпалась от холода, дёргала обратно. Ты бормотал что-нибудь и отворачивался. Теперь одеяло лежит ровно. Никто не тянет. Ложусь с краю, как привыкла, а другая половина пустая. Заправленная, гладкая. Как койка в моей бельевой.
По воскресеньям хуже всего. Раньше на рынок ходили вместе. Ты нёс сумку и выбирал яблоки. Каждое щупал, нюхал, поворачивал, будто дело государственное. Продавщицы тебя знали, ты скажешь что-нибудь, они смеются. А я рядом со строгим лицом, чтобы цену не набавили. Потом через парк домой. Ты у газетного киоска покупал «Известия» и пирожок с повидлом. Один на двоих. Мне большую половину, себе остаток. Я отказывалась, ты совал в руку и шёл дальше. Теперь хожу одна. Покупаю быстро, не глядя. Мимо киоска не останавливаюсь. Яблоки не беру.
На Новый год тоже накрыла. Достала скатерть белую, с вышитыми петухами. Ты её не любил, говорил, петухи кривые. А я вышивала по маминому рисунку, мне дороги. Нарезала салат, селёдку с луком, поставила винегрет. Ёлку не ставила, веточку сосновую в банку с водой. Куранты слышала через стенку, от Ковалёвых. Двенадцать ударов. Загадала. Что загадала, не скажу.
Выпила полрюмки «Столичной». За тебя. За нас. Легла, подушку твою положила рядом. Не смейся.
Тринадцать лет ты обещал, что поедем на юг. Увидим море. Каждое лето одно: «В следующем, Сима, точно поедем». А я верила. Складывала деньги в жестяную банку из-под монпансье, с паровозом на крышке. Банка на антресолях. Двести семь рублей новыми, после реформы пересчитала. Копили на двоих. На два билета, две путёвки.
Володька звонил на работу из Новороссийска. Говорит: «Мам, приезжай, тут тепло, море рядом». У меня горло перехватило. Он зовёт, а я слышу твой голос: «В следующем, Сима, точно». Одна я зачем поеду? Кому буду это море показывать?
Костя, я на тебя злюсь. Прямо злюсь, как на живого. Ты обещал дотянуть до пенсии. Обещал балкон застеклить. Обещал, что Володьке на свадьбу вместе костюм справим. А в феврале упал у станка. Сердце, сказал врач. Даже испугаться не успел.
Вызвали меня из бельевой. Бежала по больничному коридору, а в голове одно: рубашку забрать, он утром чистую надел. Глупость какая. Рубашку.
Ту рубашку отдали потом, в бумажном пакете. Выстирала, выгладила, повесила. Вторая слева.
И тут же стыдно. Ты не виноват. Сердце. Кто тут виноват.
В марте вызвали к заведующему. Перерасход по бельевой. Сижу, объясняю, что всё по нормативу, каждая наволочка на учёте. И вдруг думаю: а плакала ли я на похоронах? Не помню, Костя. Честно не помню. Помню, что холодно. Февраль, позёмка, ветер в лицо. Виталий Палыч, бригадир твой, говорил речь. Венок от завода, лента с золотыми буквами. А себя не помню. Будто меня там не стояло.
Пришла домой, села на табуретку в прихожей. Сидела до темноты. За стеной смеялись. А я сидела. Потом встала, зажгла свет, достала две тарелки. Погрела суп. Нарезала хлеб. Два куска.
И стало можно дышать.
В мае разбирала ящик письменного стола и нашла записку. Твоим почерком, кривым, как курица лапой. «Симе на день рождения: платок шерст. голуб. Узнать в универмаге. Не забыть!!!» Три восклицательных знака, Костя. Мой день рождения в апреле. Ты написал заранее и не успел. Записку ношу в кармане фартука. На работу и с работы. Никто не знает.
Вот что я поняла за этот год. Не сразу, а сейчас, пока пишу тебе. Я не тронутая. И это не привычка, от которой надо отучаться. Это мой разговор с тобой. Единственный, какой остался. Ты не ответишь, но мне ответ и не нужен. Мне нужно, чтобы на столе стояло две тарелки. Чашка твоя слева. Тапки у двери. Рубашка на месте. Записка в кармане.
За двадцать три года я ни разу не сказала тебе. Не «спасибо», нет, другое. Что мне с тобой было не страшно. Просто не страшно жить. Ни когда денег не хватало, ни когда Володька болел в пятьдесят третьем, ни когда в коммуналке теснота выводила из себя. С тобой за столом, с двумя тарелками и двумя кусками хлеба, мне было не страшно.
Теперь страшно. А накрою на двоих, и полчаса опять не страшно.
Это не горе, Костя. Это спасибо. За тринадцать лет обещанного моря. За кривых петухов на скатерти. За «вставай, проспишь свои простыни». За мизинцы на карточке. За «Ну, Сима, чем кормишь?» За три восклицательных знака.
Двести семь рублей пусть лежат. Может, поеду когда-нибудь. Посмотрю за двоих.
А пока ставлю чайник. Достаю твою чашку, синюю, с отбитым краем. Два куска сахара.
Накрываю на двоих.
Твоя Сима.