Это письмо нашли в швейном сундуке, под обрезками ткани и катушками ниток. Конверта и адреса не было.
Коленька, здравствуй.
Сижу, пишу тебе, а куда слать, не знаю. Нет у тебя ни адреса, ни полевой почты. Но бумага нашлась, лампа горит, ребятишки твои угомонились. Нюрка ещё поворочалась, посопела и затихла. Так что пишу.
Нынче Митьке десять сровнялось. Я ему рубаху сшила из того сатина, что за председателево пальто дали. Синий, плотный, добрый сатин. Берегла его, прятала на случай. Вот и случай. Митька надел, к зеркалу встал, бочком повернулся, рукава оглядел. Я аж иголку выронила, Коля. Ты. Вылитый ты. Те же лопатки из-под ворота торчат, и подбородок кверху задирает точь-в-точь. Будто не рубаху примеряет, а форму.
Нюрка при нём тихая, себе на уме. Семь ей в августе стукнуло. В школу пошла с первого сентября, портфель тряпичный, я из старой юбки скроила, подкладку из мешковины дала, а ручку из тесёмки пришила. Учительница говорит: старательная, буквы ровные. Она язык от усердия высунет, сопит, ресницы подрагивают. Катина повадка. Вся в мать.
На колодце бабы меня жалеют. Мол, Анфиса чужих кровиночек подняла, своей жизни нету. Качают головами. Прасковья за рукав поймала: «Фиса, ты бы о себе подумала, не молоденькая ведь уже». Я молчу. Чего им объяснять. Своё я знаю.
Ты не думай, Коленька, что жалуюсь. Не жалуюсь. Рассказываю. Чтоб ты знал, как тут у нас.
Про Катю я тебе так и не написала. Всё собиралась в сорок третьем. Сяду, думаю, напишу. А рука не поднималась. Дойдёт до тебя, а ты на передовой, к чему тебе такое.
Катя в ноябре простыла. Неделю кашляла, всё на ногах, всё на ферме. Говорила: ничего, пройдёт. Потом слегла и уже не встала. Фельдшерица из района приезжала, слушала трубкой, а по лицу её я всё поняла. Воспаление лёгких. Я Катю забрала к себе, ребят на печку уложила, а ей на лавке постелила, ближе к теплу. Она ночами звала тебя. «Коля», говорит. «Коля, тут студёно». Я грелку подкладывала, одеяло подтыкала. А она сквозь меня глядела, будто за плечом моим видит кого-то.
Последние два дня Катя уже не говорила. Лежала тихо, дышала мелко, часто. Митька подходил, стоял у лавки, смотрел. Я уводила его на печку, а он приходил снова.
Двенадцатого декабря под утро Кати не стало. Я ей глаза закрыла, руки сложила. Нюрка спала. Митька нет.
После того он неделю молчал. Совсем. Ни слова, ни звука. Ел молча, ложку отодвигал, уходил на печку лицом к стенке. Нюрка маленькая была, не поняла толком. Спрашивала: «А мама когда?» Я говорила: мама ушла далеко, туда, где тепло и не дует. Правильно ли, не знаю. Но надо ж было что-то.
Катины вещи я долго не убирала. Платок её висел на гвоздике у двери. Нюрка подходила, лицом утыкалась, стояла. Потом я из Катиной кофты Нюрке платьице перешила. Она носила его, тёрла щекой рукав. Может, узнавала. А может, нет. Я не спрашивала.
С того декабря дети при мне. И раньше водилась с ними, пока Катя на ферме, но тут уж насовсем. Карточки на них оформила, председатель подсобил. А чем кормить? Огород, картошка, но одной картошкой двоих не вытянешь. Шила. Ночами, при лампе. Кому фуфайку перелицевать, кому юбку из портьеры, кому наволочки, кому ребячье из старого перекроить. Бригадирша Клава притащила зелёную портьеру: сделай что-нибудь, Фиса. Я ей юбку и жилет, она мне три литра молока и крынку сметаны. Петровна с того конца деревни мужнину шинель принесла: перекрои мальчишке пальтишко. Перекроила. Мешок муки.
Пальцы к рассвету сводило, напёрсток сквозь кожу чуяла. Бывало, засну над шитьём, голову на стол уроню. А Митька трясёт за плечо: «Тётя Фиса, ложись. Нитку криво пустишь». Шесть лет, а рассуждает.
Первая зима без Кати, сорок четвёртый. Морозы стояли такие, что в сенях вода в ведре к утру на два пальца промерзала. Печь топила дважды за ночь, вставала по темноте, по холодному полу, на ощупь. Митька слышал, поднимался тоже. Стоял босиком на половицах, смотрел, как я поленья подкладываю. Гоню обратно. Не идёт. Стоит молча, серьёзный, будто караулит. Потом без слова начал дрова к печке таскать сам. Просто брал и нёс.
Тебя в нём, Коля, с каждым месяцем больше. Повадки твои. Воду с колодца тащит, расставит ноги широко, ведро перехватит обеими руками, крякнет. Я из окна гляжу и вижу тебя маленького.
Весной сорок четвёртого от тебя перестали приходить письма.
Последнее было от февраля. Ты писал, что сапоги дали новые и каша с маслом попалась. Ещё про скворца, который прилетел раньше срока. Коротко писал, как всегда, почерк торопливый, буквы вправо заваливаются. Я это письмо наизусть знаю, Коленька. Бумага на сгибах протёрлась до дырки. Нюрке на ночь читала вместо сказки. Она просила: «Прочитай, где про птичку».
А дальше тишина. Весна прошла, лето, осень. Я ходила на почту по вторникам. Лидка-почтальонка ещё издали покачает головой, и я уже по её лицу знаю. Нету, Фиса. Нету.
Похоронки не было. Извещения, что без вести, тоже. Ничего. Как в прорубь.
Я долго верила. Бабы рассказывали: бывает, человек в плену, или в госпитале, или в другую часть попал, и писем нет годами, а потом объявится. У Зинаиды из Выселок муж через полтора года нашёлся, в Саратове, в госпитале. Я за ту историю держалась. Каждый стук калитки слушала. Собака брехнёт на улице, и я замру.
Осенью сорок пятого стали возвращаться наши. Петро Силин пришёл без левой, рукав пустой заколот булавкой. Федька Косых, контуженый, на правый глаз слеповат. Васька Самохин. Двое из-за реки. Они шли по деревне, и бабы выходили на крыльцо. Кто кричал, кто стоял молча, за столб держась. Я тоже выходила. Стояла у калитки, руки о фартук вытирала.
Федьку спросила: ты моего Колю не видал? Номер части назвала. Он задумался, покрутил головой. Нет, Фиса, говорит. Не пересекались. Извини.
Прошла та осень. Зима. Ещё весна, ещё зима.
На Новый год ёлку ставили, маленькую, кривую, Митька помогал из леса тащить. Игрушки из бумаги склеили, звезду вырезали. Нюрка ходила вокруг, трогала каждую ветку. Спросила тихо: «А папка придёт?» Митька на неё глянул и сказал: «Не придёт. Тётя Фиса с нами». Больше про это никто не говорил.
Вот что скажу тебе, Коля. Ты не серчай.
Я и не заметила, когда перестала ждать. Не было такого дня, чтоб утром ещё ждала, а к вечеру нет. Просто однажды поймала себя: на почту давно не хожу. Калитку не слушаю. А когда Митька за ужином спросил про папку, я ответила: «Мы с тобой сами управимся». Не «вот папка вернётся», а «мы сами». И поняла, что давно так думаю. Может, месяц уже. Может, полгода.
Другие ждут. Марфа Гущина каждое утро выходит на дорогу, стоит, в ту сторону глядит. А я перестала. Не оттого, Коленька, что тебя забыла. Силы были на одно: или ждать, или детей тянуть. Я выбрала.
Мне тридцать пять. Своих детей нет. Помнишь Василия? До войны ещё, ты его видел, когда в отпуск приезжал. Он на финскую ушёл, и всё. Ни письма, ни весточки, так же вот. А после уж некогда стало, да и не до того. Мужики на фронте, а тут дети, огород, шитьё до зари. Вся бабья доля мимо прошла, Коля. Ни мужа, ни своих ребятишек. Думала, так и проживу за машинкой, одна. Ну, значит, судьба.
А тут Нюрка прибежит из школы, скинет валенки у порога, заберётся ко мне на колени, ткнётся холодным носом в шею. «Тётя Фиса, мы нынче палочки писали, и у меня ровнее всех». Коса у неё тонкая, льняная, как у Кати. Пахнет снегом и молоком. Я обнимаю, и руки сами крепче сжимаются.
А Митька вечерами сядет за уроки, лоб нахмурит, над задачкой бьётся. Губу закусит. Ты в детстве так же делал, помнишь? Мамка тебе арифметику объясняет, а ты злишься, губу прикусываешь. Вот и он. Потом решит, поднимет голову, и глаза блеснут. «Тётя Фиса, решил». И в том взгляде столько, что я нитку в иголку продеть не могу, руки не слушаются.
Коленька. Я долго не решалась это написать. Перо два раза клала, на огонь в лампе смотрела. Ну ладно. Допишу.
Я иногда думаю: а если бы ты вернулся? Стук калитки, шаги по двору, и ты входишь. Живой, целый. Дети бегут к тебе. А я стою в дверях. И надо бы кинуться, обнять, реветь. А ноги не несут.
Не зависть, упаси Бог. Не злоба. Просто они мои, Коля. Митька мне по утрам воду носит, не тебе. Нюрка мне подставляет косу, чтоб ленту вплела. Это я их четыре зимы вытянула. Я Митьку от кори выхаживала, три ночи не отходила, водой обтирала, Богу шептала. Мои руки их кормили и обшивали, в школу собирали, подолы выпускали, латки ставили.
От таких мыслей потом хожу по избе, половицы считаю. Как я могу? Ты мой брат. Мамка нас одной ложкой кормила. Помнишь, как мы с тобой по грибы ходили? Тебе пять было, корзинку тащил больше себя. Нашёл мухомор и несёшь, сияешь. Я говорю: Колька, это ж поганка. А ты: зато красивый. И засмеялся, зубов передних нет, рот щербатый. И вот про тебя, про этого Кольку щербатого, я думаю такое. Хожу и хожу, пока не усну.
Но я тебе не вру, Коленька. Ты ж всегда знал, когда вру. Начну выдумывать, а ты прищуришься: «Фиска, брешешь». И всё, и я сдамся.
Не брешу. Думала. Не раз.
А потом однажды поняла, Коля.
Нюрка легла спать, одеяло к подбородку натянула и говорит: «Тётя Фиса, ты никуда не уйдёшь?» Я говорю: «Куда ж я денусь». А она: «Ну мало ли. Мама ушла. Папа ушёл. Вдруг ты тоже».
Я села к ней на край. Она уснула, а я сидела. За окном ветер гудел, лампа потрескивала. Долго сидела.
Вот оно что, Коленька. Не тебя я не хочу. Я хочу, чтоб они остались мои. Это не против тебя. Это всё, что у меня есть. Единственное. И оно им.
Нынче вечером Митька сел за уроки. Нюрка рядом пристроилась, рисует домик и трубу с дымом. Лампа горит ровно, тени ходят по стене, тихо. Я в углу шила, подол подрубала. Митька карандаш погрыз, поднял голову и говорит: «Тётя Фиса, вырасту и тебе новый дом поставлю». Просто так сказал, между задачками. И опять уткнулся в тетрадку.
Я иголку в ткань воткнула, руки на колени опустила. Посидела, на них глядя.
Верно люди говорят, Коленька. Чужих кровиночек подняла. Только они одного не знают. Нет никаких чужих. Мои, Коленька. Мои. От первой их ночи на моей печке и до этого вечера с лампой.
Ты прости, что не дождалась. Прости, что перестала ходить на почту по вторникам. Ты где-нибудь да есть. Там, где не холодно. Где Катя и мамка наша. А мы тут. Живём. Трудно, но крепко. Митька вырастет, весь в тебя. Нюрка будет красивая, вся в Катю. А я буду шить.
Лампа догорает. Пойду керосину подолью и лягу.
Не серчай, братик.
Твоя Фиса.