Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

РАНЕНАЯ ПТИЦА...

Рассказ. Глава 1.
Последний раз Алена видела отца живым в утро, когда Тунгуска уже проснулась, но еще не поняла этого.
Было холодно — по-сибирски холодно даже в середине мая, когда солнце вроде бы и светит, а тень от лиственницы все равно режет кожу. Отец стоял у крыльца, перебирая лямки рюкзака.
На нем был старый бушлат, протертый на локтях, и шапка-ушанка, которую он не снимал даже в теплую

Рассказ. Глава 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс
Взято из открытых источников интернета Яндекс

Последний раз Алена видела отца живым в утро, когда Тунгуска уже проснулась, но еще не поняла этого.

Было холодно — по-сибирски холодно даже в середине мая, когда солнце вроде бы и светит, а тень от лиственницы все равно режет кожу. Отец стоял у крыльца, перебирая лямки рюкзака.

На нем был старый бушлат, протертый на локтях, и шапка-ушанка, которую он не снимал даже в теплую погоду, потому что привык. На поясе — нож в самодельных ножнах. За плечами — ружьё, которое он чистил накануне до полуночи, при свете керосиновой лампы.

— Ты это, — сказал он, не глядя на дочь. Голос у него был глухой, прокуренный, но когда он обращался к ней, становился вдруг мягче, как старая замша. — Дрова в сенях. Крупа в мешке, я его завязал крепко, не развяжешь, так отрежь ножницами. Воды в бочке на три дня, если не лить зря. Поняла?

— Поняла, — ответила Алена.

Она стояла на пороге босая, хотя отец ругался, когда она ходила босиком по холодному полу. Материна фуфайка — синяя, в катышках, с чужого плеча — доходила ей почти до пят и пахла тем особым запахом, который уже не выветрился за семь лет: сухими цветами и чем-то сладким, похожим на мед. Алена никогда не знала мать, но этот запах был, наверное, самым близким, что у нее было, кроме отца.

— Ты где обувь? — строго спросил отец, наконец поднимая глаза. Глаза у него были серые, с мелкими лучиками морщин по углам. Ему было всего сорок, но тайга старит быстро — за десять лет она выела из его лица все мягкое, оставив только кости и кожу.

— Тепло же, — сказала Алена.

— Дурочка, — без злоты ответил отец. — В мае не бывает тепло. Бывает холодно и очень холодно. Обуйся.

Она надела валенки — единственные, которые у нее были, на размер больше, с подшитыми войлоком пятками. Отец одернул на ней фуфайку, поправил ворот, и вдруг, на секунду, замер. Посмотрел на нее так, как смотрит человек, который знает, что уходит надолго. Или — не хочет себе признаваться, но знает.

— Через три дня буду, — сказал он. — Ты держись.

Алена кивнула. Она всегда держалась. Он научил ее этому раньше, чем ходить. Когда ей было три, она упала с крыльца и разбила губу в кровь — не заплакала, только прижала к лицу варежку и пошла к отцу, который колол дрова.

Он посмотрел на нее, вытер кровь своей шершавой ладонью и сказал: «Молодец. Слезы — это вода. А ты — человек».

Слез она не помнила с тех пор. Вообще.

Отец шагнул к ней, хотел, видимо, погладить по голове, но в последний момент вместо этого крепко, по-мужски, сжал ее плечо — так, что наутро останется синяк, который она будет трогать пальцами, вспоминая.

Потом развернулся и пошел. К лесу, к тропе, которая вилась между пихтами до самого перевала, а там — дальше, в лога, где водился зверь.

Алена смотрела ему вслед, пока он не стал сначала фигурой, потом силуэтом, потом черточкой, потом ничем.

Тайга съедает человека быстро. Одна секунда — и ты уже не видишь даже движения веток. Только слышишь, как хрустит под ногами прошлогодний валежник, и этот звук становится все тише, все дальше, пока и он не растворяется в общем шуме — ветра, реки, собственного дыхания.

Она постояла еще немного. Потом развернулась и пошла в избу — натапливать печь. Потому что, когда нет никого, надо делать дело. Этому он учил ее тоже.

****

А на второй день она нашла птицу.

С утра было ветрено. Старая лиственница за избой скрипела, как несмазанная дверь, и Алена вышла проверить, не упал ли сук на крышу. Отец говорил: «В мае ветер сухой, ветки ломает, как спички. Смотри, чтоб не завалило».

Она обогнула избу, прошла мимо поленницы — дрова лежали ровно, отец колол их с особенной, почти яростной аккуратностью, будто боялся, что после него никто не сможет сделать так же. Потом свернула к старой пихте, что росла на краю прогалины. И там, под ней, в пучке прошлогодней осоки, увидела птицу.

Сначала подумала — спит. Но птица вздрагивала. Правое крыло было вывернуто назад, под неестественным углом, и из него, сквозь темно-бурые перья, торчал тонкий белый осколок кости.

Кровь вокруг запеклась, превратившись в черную корку, но рана все еще сочилась — едва заметной каплей, падающей на землю каждые несколько секунд.

Глухарка. Молодая, еще прошлогодняя, не успевшая обрасти настоящим весом. Глаз у нее был черный, круглый и такой ясный, что Алена увидела в нем свое отражение — девочку с растрепанными волосами и большими, слишком серьезными для семи лет глазами.

— Здравствуй, — сказала Алена тихо. Птица не шелохнулась. Только грудь ее ходила ходуном — часто, неровно, с перебоями.

Алена опустилась на колени.

Земля была мокрой — в низине еще держалась талая влага, и ватник сразу промок. Она протянула руку, медленно, как учил отец, когда подходишь к раненому зверю — не делая резких движений. Ладонь легла на птичью спину. Перья были жесткими, но под ними — теплое, живое, отчаянно колотящееся тело.

Глухарка не дернулась. Не попыталась клюнуть. Только замерла вся, будто понимала, что это — последнее прикосновение, которое она получит от живого существа.

— Ты упала? — спросила Алена. — Или кто тебя?

Птица не ответила. Конечно.

Девочка знала, что нужно делать. Отец рассказывал: если крыло сломано так, что кость наружу — это конец. Птицу не спасти. Надо придавить камнем — быстро, чтобы не мучилась. Или взять за голову и дернуть. В тайге не сентиментальничают.

Тайга не прощает жалости.

Но Алена не могла.

Она сидела на коленях в холодной земле и смотрела на глухарку, которая смотрела на нее. И вдруг что-то произошло — что-то, чему нет названия. Девочке показалось, что птица — это она сама.

Тоже раненая, тоже лежит на холодной земле, и никто не может помочь. Только смотрит в небо — большое, равнодушное, небесно-голубое небо мая.

А где-то далеко, за лесом, бродит отец. И не знает, что здесь, в двадцати шагах от дома, умирает живое. И что дочка его сидит в грязи, обхватив птицу руками, и шепчет ей что-то бессвязное, глупое, детское:

— Не умирай. Пожалуйста. Ты только не умирай.

Папа придет, он все может. Он перевяжет, он вылечит. Он хороший, он умеет. Он тебя спасет.

Она сама не понимала, кого спасает — птицу или себя.

Глухарка умерла под утро.

Всю ночь Алена сидела с ней у печи.

Она занесла птицу в избу, уложила на старую тряпку — ту самую, в которую отец заворачивал патроны, — поставила рядом плошку с водой и миску с размоченными сухарями. Глухарка не пила, не ела. Только дышала — все реже, и с каждым выдохом ее грудь опускалась чуть ниже, будто внутри кто-то медленно спускал воздух.

Изба прогрелась к полуночи

. Печь гудела, отбрасывая на стены пляшущие тени — тень от стола, от висящей на гвозде рубахи отца, от иконы в углу. Икона была старая, почерневшая, с почти стершимся ликом. Алена не знала, кто на ней изображен — отец не был религиозным, он говорил: «Бог — это тайга. А тайга — это закон». Но икона висела здесь с тех пор, как он построил избу. Может, мать повесила. Может, кто-то до них.

Девочка гладила птицу по голове, чувствуя, как под пальцами мягкий череп — хрупкий, как яичная скорлупа. Глаза у глухарки закрылись еще вечером, но она не спала. Алена знала это по тому, как напрягались ее лапы — цепкие, сильные даже сейчас, когда смерть уже подползла почти вплотную.

— Папа завтра придет, — шептала Алена. — Или послезавтра. Он тебя вылечит. Он сильный.

Он никого не бросает.

И вдруг, в середине этой своей бессвязной речи, она осеклась. Потому что поняла — она говорит это не птице.

Она говорит это себе.

Ей стало страшно. Не так, как бывает от темноты или от волчьего воя за стеной. По-другому. Глубоко, там, где кончаются слова и начинается просто черное, мокрое, липкое — как та смола, что текла весной из надломленной лиственницы.

Она вспомнила, как отец уходил в прошлый раз — на четыре дня, а вернулся на пятый, усталый, злой, с пустыми руками. «Не везет», — сказал он тогда. И больше ничего.

А она не спала ту ночь, лежала на своей лежанке и слушала, как он возится в сенях, и плакала в подушку — в первый раз за много лет, в первый раз так, чтобы он не слышал.

Сейчас она не плакала. Сидела, прижимая к груди теплое птичье тело, и ждала.

Глухарка умерла где-то между третьим и четвертым часом. Алена не заметила момента — просто вдруг поняла, что дыхания больше нет. Грудка не вздымается. Глаза не откроются. Тепло еще оставалось, но оно уже было мертвым — тем особым, быстро уходящим теплом, которое остается после жизни, как остывающая печь.

Девочка посидела еще немного. Потом аккуратно, очень аккуратно — будто птица могла почувствовать боль — положила ее на тряпку. Встала. Подошла к окну.

На востоке, за рекой, небо начинало светлеть. Бледно, неохотно, как человек, который проснулся и хочет еще спать. И в этом свете Алена увидела следы — на грязи у крыльца, там, где она вчера не смотрела.

Следы были большие. Пятипалые. С когтями. Медвежьи.

Она подошла к порогу, открыла дверь.

Следы вели от леса к избе — прошли в двух метрах от крыльца, потом развернулись и ушли обратно, к реке. Свежие. Вчерашние. Зверь ходил вокруг дома, пока она сидела с птицей и ничего не слышала.

Зверь не тронул. Прошел мимо. Но он был здесь — огромный, живой, равнодушный. Такой же равнодушный, как тайга. Как небо. Как этот мир, в котором семилетняя девочка хоронит птицу под пихтой и придавливает могилу камнем, чтобы не раскопали.

А отец все не возвращался.

****

На четвертый день Алена перестала надеяться.

Это случилось не сразу.

Сначала — на третий день, когда она просидела на крыльце с заката до темноты, вглядываясь в тропу. Каждый шорох — падающая шишка, треск ветки, удар ветра — заставлял ее сердце подпрыгивать и замирать. Вот сейчас — сейчас он выйдет из леса.

Усталый, но живой.

Скажет: «Ну, чего сидишь? Холодно же». И она вскочит, бросится к нему, уткнется лицом в бушлат, который пахнет порохом, потом и таежной прелью. И он обнимет ее — неловко, по-своему, не умея выказывать чувств, но так крепко, что кости затрещат.

Но никто не вышел.

На четвертый день она уже не ждала. Она делала то, что нужно было делать: топила печь, варила кашу, мыла пол в избе, стирала в реке отцову рубаху.

Потому что, если делать это — можно не думать. Можно не представлять себе, что случилось.

Можно не видеть внутренним взором, как он лежит где-то в лесу — под завалом, в ручье, с пробитой головой, с переломанной спиной — и зовет ее, а она не слышит.

Она не плакала. Ни разу за эти дни.

Даже когда на четвертую ночь проснулась от того, что во сне кричала — кричала так, что горло заболело.

Проснулась, села на лежанке, прижала колени к груди и сидела, глядя в темноту, пока не рассвело. Слез не было. Была только пустота — такая огромная, что в ней могла бы уместиться вся тайга.

На пятый день кончились дрова в сенях.

Алена пошла к поленнице, взяла топор — тяжелый, не по руке — и попыталась расколоть чурку.

Отец учил ее этому еще прошлым летом: «Смотри, как я. Ногу ставь шире, топор держи не за самый конец, бей в середину, где трещина».

Она ударила раз, второй, третий. Чурка не раскололась — топор застревал в мокрой, мерзлой древесине, и девочка, вся в поту, сбив ладони в кровь, бросила его на землю.

Села прямо в грязь.

И вдруг — впервые — заплакала.

Не так, как плачут дети от боли или обиды.

Она заплакала так, как плачут взрослые, когда понимают, что ничего уже не вернуть. Беззвучно, с открытым ртом, содрогаясь всем телом.

Слезы текли по щекам, смешиваясь с потом и грязью, и она не вытирала их — потому что некому было увидеть. Потому что больше не надо было быть сильной.

«Почему? — хотелось ей крикнуть. — Почему ты ушел? Почему не взял меня? Почему не сказал, что не вернешься?»

Но кричать было некому. Только ветер в трубе выл — тонко, жалобно, по-сиротски.

Она проплакала, наверное, с час. А потом встала. Вытерла лицо подолом фуфайки. Подняла топор. И расколола ту чурку — со второго удара, чисто, ровно, как учил отец.

Она знала: он бы гордился.

*****

На седьмой день пришли чужие.

Алена услышала мотор еще издалека — звук, которого здесь никогда не бывало. Никто не ходил по Тунгуске в мае, кроме самых отчаянных.

Вода еще не вошла в берега, коряги торчали из реки, как скелеты, и моторная лодка рисковала разбить винт на каждом повороте.

Она вышла на крыльцо с отцовым ножом за поясом — спрятанным под фуфайкой. Не для того, чтобы пугать. Для того, чтобы чувствовать себя хоть немного защищенной.

Лодка причалила к берегу, где отец всегда держал свой плотик.

Из нее вылезли двое. Один — толстый, красномордый, в брезентовой куртке и резиновых сапогах, измазанных в черной грязи. Второй — длинный, жилистый, с мешком за плечами и лицом, похожим на топор — узким, острым, с провалившимися щеками.

Толстый подошел первым. Посмотрел на девочку сверху вниз, хмыкнул, сплюнул сквозь зубы.

— Ты, что ль, Аленка? — спросил он. Голос у него был низкий, пропитанный махоркой и самогоном.

— Дочка Серегина?

Алена молчала.

— Мы от Петра, — сказал толстый, будто это все объясняло. — Дядя твой двоюродный.

Слышал про такого?

Она не слышала. Отец никогда не говорил о родне.

Только однажды, когда она спросила, есть ли у них родственники, он ответил коротко: «Есть. Но они не мы».

И закурил, глядя в окно.

Больше он к этой теме не возвращался.

— Где отец? — спросил длинный. Голос у него был другой — сухой, скрипучий, как несмазанная дверь

. — Дома, что ль?

— Нет, — сказала Алена. Голос не дрогнул. — Он на охоте.

Толстый и длинный переглянулись.

— Девка, — сказал толстый, и вдруг голос его стал чуть тише, будто он разговаривал с больной.

— Отец твой… ну, в общем, нашли его. Вниз по реке, километрах в пятнадцати. Завальник на него рухнул — камни, ветки, все дела. Не довезли

. Мертвый он.

Слова падали на Алену, как камни.

Каждый камень — тяжелый, холодный, с острыми краями.

«Нашли», «завальник», «мертвый».

Они не имели смысла. Она слышала их, но мозг отказывался собирать их в картину. Потому что если собрать — получится, что отца больше нет.

А этого не могло быть. Отец был всегда. Отец был — это тайга, это изба, это дрова в сенях и каша на столе. Это голос, который говорил: «Смотри на небо, оно большое, оно все вместит».

— Вретё, — сказала Алена. И в этом одном слове было столько силы, что толстый даже отступил на шаг.

— Какая же ты, — пробормотал он.

— Вот упертая. Серегин, блин, вылитый.

Ладно, слушай. Петр велел тебя забрать.

Распродадим тут все — ружье там, приемник, полушубок. А тебя — в детдом. В районе детдом есть.

Не помрешь.

Детдом. Алена знала это слово — из разговоров отца с проезжими охотниками. Детдом — это место, куда отдают детей, у которых нет родителей. Тогда она не понимала, как это — не иметь родителей. Родители — это единственное, что у нее было

. Кроме тайги.

— Не поеду, — сказала она.

Толстый вздохнул тяжело, шумно, с присвистом.

— Дура, — сказал он, — тебя никто не спрашивает.

Длинный уже зашел в избу. Алена услышала грохот — он скинул на пол отцовы инструменты, отодвинул сундук. Потом выглянул в дверь, держа в руках фотографию матери в рамке.

— Это кому? — спросил он. — Продадим, что ль?

Никому не надо.

— Положи, — сказала Алена.

Тихим, страшным голосом.

Длинный засмеялся — тем сухим, неприятным смехом, от которого у девочки заныло под ложечкой. Он не положил.

Он сунул фотографию в свой мешок, вместе с отцовым биноклем и самоваром, который достался отцу от деда.

Алена сделала шаг вперед. Рука ее сжала нож за поясом. Но толстый перехватил ее за плечо — тяжелой, чугунной рукой.

Дернул назад так, что у нее захрустели позвонки.

— Не рыпайся, — сказал он спокойно, даже лениво. — Все равно никуда не денешься.

Она не рыпалась

. Стояла, глядя на то, как чужой человек выносит из ее дома вещи, которые помнили отцовы руки.

Как на пол летит глиняная кружка — та самая, которую отец обжигал в печи, и кружка разбивается на три ровных осколка. Как из ящика выгребают отцовы патроны, как снимают со стены икону — будто это не икона, а доска.

Как чья-то грязная рука хватает материну фуфайку, ту самую, что была на Алене каждую ночь, и комкает ее, бросает в общий тюк.

— Не трогайте, — сказала она.

Уже тихо, уже не требуя, уже прося. — Пожалуйста.

Длинный не услышал. Или услышал, но ему было все равно.

*****

Собираться ей дали десять минут.

Алена взяла узелок, который приготовила заранее — будто знала, будто чувствовала

. Материна фотография — ее выпросила у длинного, глядя прямо в глаза, не моргая. Он скривился, но отдал.

Зеленый камешек-«мама» — он лежал на дне кармана, теплый, гладкий, единственный, кто не изменит.

Отцова зажигалка — дешевая, с выбитым драконом, которой он прикуривал свои дешевые сигареты «Прима». Краюха хлеба, завернутая в тряпку — на дорогу.

Больше она не взяла ничего. Остальное — одеяло, подушку, ложку, кружку, отцову рубаху, которую так и не постирала до конца — осталось там. Чужие люди выбросили это на крыльцо, перебирая, что взять, а что нет. Алена видела, как отцова рубаха валяется в грязи, и кто-то наступил на нее сапогом.

— Пошли, — сказал толстый, когда лодка была загружена

. — Чего встала?

Алена стояла у пихты, под которой похоронила глухарку.

Камень лежал на месте. Трава еще не пробилась.

Никто не разрыл.

— Прощай, — сказала она птице.

Птица не ответила. Птица была мертва.

И отец был мертв. И дом, который она называла своим, больше не будет ее домом. Все это вдруг сложилось в голове в одну простую, невыносимую картину: ничего уже не будет, как раньше

. Никогда. Она больше не услышит, как отец скребет сапогами по крыльцу, возвращаясь с охоты.

Не увидит, как он сидит у печи, чистит ружье и напевает что-то себе под нос — непонятное, военное, из своей прошлой жизни, в которую он никогда не пускал никого.

— ПОШЛИ! — рявкнул толстый. Схватил ее за шиворот, как котенка, и потащил к лодке.

Алена не сопротивлялась.

Она вдруг стала очень легкой, почти невесомой — будто что-то внутри сломалось, отпустило, и теперь она плывет над землей, а тело просто идет следом, на автомате, потому что деваться некуда.

Лодка отчалила. Мотор взревел — громко, противно, разрывая тишину, которую берегла Тунгуска тысячу лет. Берег поплыл назад. Изба становилась меньше — сначала дом, потом избушка, потом коробок, потом щепка на фоне черной стены леса.

Алена смотрела, не отрываясь, пока глаза не заболели. Смотрела на дым, который еще не успел выветриться из трубы — их утренний, последний, прощальный. Смотрела на пихту, под которой лежала птица. Смотрела на то место, где тропа уходила в лес — туда, где отец исчез восемь дней назад, и откуда он уже не вернется никогда.

И только когда река сделала поворот, и изба скрылась за мысом, поросшим кустарником, — только тогда Алена позволила себе закрыть глаза.

Она не плакала. Слез не было — ни одной.

Только внутри, где-то очень глубоко, там, где жила та маленькая девочка, которая когда-то верила, что папа придет и все починит, — там что-то затихло. Замерло. Умерло.

«Ты теперь одна», — сказала она себе.

И это была правда.

Мотор ревел, унося ее вниз по реке.

Ветер трепал волосы. Длинный перебирал в мешке отцовы вещи, прикидывая, сколько выручат на базаре.

Толстый правил лодку, иногда сплевывая за борт.

Никто не смотрел на девочку. Никто не видел, как ее лицо становится взрослым — сразу, за одну минуту.

Как уходят из глаз последние детские искры, и на их место приходит что-то другое. Серое. Стойкое. Таежное.

«Слезы — это вода, — вспомнила она отцовы слова. — А ты — человек».

Она была человеком. И теперь — совсем одна.

Продолжение следует .

Глава 2

Птицы
1138 интересуются