Рассказ.Глава 2.
Лодка шла по течению, но Алене казалось, что ее увозят против — туда, где жизнь становится другой, неправильной, чужой. Мотор тарахтел, как рассерженный глухарь, и этот звук въедался в голову, мешая думать. Или, наоборот, помогая — потому что, когда шумно, легче не слышать собственных мыслей.
Она сидела на дне лодки, среди мешков и узлов, прижимая к груди узелок с фотографией.
Ветер с реки был сырым, холодным, он пробирал до костей даже через фуфайку. Но дрожать Алена не стала — стянула колени к подбородку, сжалась в комок, стараясь сохранить то немногое тепло, которое еще оставалось внутри.
Толстый — его звали дядей Мишей, она слышала, как длинный окликнул его — сидел на корме, крутил головой по сторонам, поглядывая на коряги. Длинного звали Левкой. За что ему такое имя, Алена не понимала. Лев — царь зверей. А этот — сухой, злой, с руками-крюками. Паук. Паук таежный.
— Долго еще? — спросил Левка, перебирая отцов патроны.
Сжимал их в кулаке, прикидывал на вес, потом откладывал отдельно — те, что получше.
— К вечеру будем, — ответил дядя Миша, не оборачиваясь. — Вода большая, мотор не выжимай.
— На хрен эта вода, — буркнул Левка. — Летом нормально было бы, по жаре. А сейчас...
— А сейчас не лето, — отрезал дядя Миша. — Заткнись и гляди, чтоб винт не ссадить.
Алена смотрела на берег. Берег плыл мимо — медленно, однообразно, как сон, который не кончается. Сосны, пихты, лиственницы, иногда — прогалины, где вода стояла по колено, и прошлогодняя трава торчала из нее, как щетина мертвого зверя.
Она знала этот берег. Каждый поворот реки, каждую излучину, каждый ручей, впадающий в Тунгуску.
Отец брал ее с собой на рыбалку, показывал, где клюет хариус, где таймень стоит. «Запомни, — говорил он, — тайга — это карта. Если знаешь карту, не пропадешь».
Она знала карту. Знала каждый камень, каждое дерево. Но сейчас карта не спасала от того, что дом — вон за тем поворотом, который уже не виден, и она никогда туда не вернется.
Никогда — это слово, которое дети не понимают до конца. Для них всегда есть «потом», «завтра», «когда папа вернется».
Но сейчас, в лодке, под холодным ветром, Алена вдруг поняла: никогда — это навсегда. Это когда закрываешь дверь и знаешь, что больше не откроешь.
Это когда смотришь на дым над трубой, и дым тает, и ты таешь вместе с ним.
*****
Левка уснул, свернувшись на мешках.
Дядя Миша курил, держа цигарку в зубах, и хмуро смотрел вперед. Алена сидела неподвижно, боясь пошевелиться, — вдруг они вспомнят о ней и начнут спрашивать, а отвечать не хотелось. Не им.
Но воспоминания пришли сами. Не спрашивая разрешения. Не стучась.
Она помнила город.
Не сам город — она была слишком мала, чтобы удержать улицы и дома, магазины и машины.
Она помнила другое — чувства. Как пахло в том месте, где они жили до тайги. Бензином и хлебом.
Горелым сахаром из кухни, где кто-то варил варенье.
Чужой, далекой жизнью, в которой было много людей — слишком много, они все время куда-то шли, торопились, говорили громко, не слушая друг друга.
Алена родилась в городе. В маленькой комнате с желтыми обоями, которые пузырились от сырости, и окном во двор, где всегда орали пьяные. Она не помнила этого своими глазами — но каким-то особым, глубинным детским чутьем, которое записывает все, даже то, что ты не можешь осознать, она запомнила холод.
Не уличный холод — другой. Холод внутри.
Когда мать плакала по ночам, а отец молчал. Когда на кухне пахло лекарствами — дешевыми, горькими, и мать заваривала их в грязной кружке, морщась каждый раз, будто пила не таблетки, а саму свою боль.
Ей было три, когда отец сказал: «Уезжаем».
Только одно слово. Не объяснил куда, зачем, почему. Собрал рюкзак, взял ружье — единственную ценность, которую не пропил в те годы, — и посадил дочь на плечи.
Мать не поехала.
Она стояла в дверях той желтой комнаты, закутанная в потрепанное одеяло, и смотрела на них — огромными, провалившимися глазами. Алена помнила этот взгляд. Ей было три, но она помнила. Потому что такие взгляды не забываются.
«Оставайся», — сказала мать.
Отец ничего не ответил. Только взял Алену за руку и повел к двери. А на пороге обернулся — на секунду, только на одну секунду.
«Я ее не брошу, — сказал он. — Не как ты».
Дверь закрылась. Алена не слышала, плакала ли мать. Но на лестнице, когда они спускались вниз, в серый, пропахший кошками подъезд, она спросила:
— А мама придет?
Отец не ответил. Молчал долго — так долго, что Алена забыла вопрос. А потом, уже в поезде, когда вагон качало и за окном мелькали березы, он вдруг сказал:
— Нет. Не придет.
— Почему?
Он затянулся сигаретой — тогда он еще курил много, страшно много, по две пачки в день — и посмотрел в окно.
— Потому что мама — не тайга, — сказал он наконец. — Тайга не бросает. Тайга просто есть.
А люди бросают.
Алена не поняла тогда. Поняла потом — много лет спустя, когда стала перебирать эти воспоминания, как четки, пытаясь сложить их в одну нитку.
Но нитка рвалась. Всегда рвалась.
****
Мать умерла через полгода после их отъезда.
Отец узнал от проезжего геолога, который принес письмо — мятое, грязное, написанное казенным языком. «Извещение», — сказал геолог и отвернулся, потому что мужчины в тайге не смотрят, как другие мужчины читают такие письма.
Отец прочитал. Сложил листок вчетверо. Засунул в карман бушлата.
И пошел колоть дрова.
Он колол их три часа, пока топор не стал выскальзывать из рук, пока ладони не покрылись кровавыми мозолями.
Алена стояла на крыльце и смотрела. Она хотела спросить, что случилось, но не спросила. Потому что отец рубил дрова всегда, когда был зол или когда не мог говорить.
А потом, когда стемнело, он вошел в избу, достал с полки бутылку — ту, что берег для особого случая, — и выпил половину залпом, даже не закусывая.
— Мамка твоя... — начал он и замолчал. Долго сидел, глядя в одну точку. Потом покачал головой, тяжело, по-стариковски, хотя ему было всего тридцать три.
— Ты ее не помнишь, — сказал он. — И правильно. Чего помнить, если нечего?
Алена помнила. Но ей почему-то показалось, что лучше не говорить ему об этом.
— Она была красивая, — сказала она тихо.
Отец посмотрел на нее. Долго. Внимательно.
Потом встал, подошел к сундуку, порылся в нем и достал фотографию — маленькую, выцветшую, на которой молодая женщина с большими грустными глазами держала на руках новорожденного младенца.
— Держи, — сказал он, протягивая фото. — Это она. И ты.
Алена взяла фотографию. Женщина на ней улыбалась — той грустной, невеселой улыбкой, от которой почему-то хотелось плакать.
Сама Алена, крошечная, сморщенная, спала, прижавшись к материнской груди.
— Она любила тебя, — сказал отец. Голос его дрогнул, но он справился. — По-своему. Просто... не умела
. Или не смогла. Я не знаю.
— А ты? — спросила Алена. — Ты ее любил?
Отец отвернулся к окну. Долго смотрел на темнеющее небо, на котором уже загорались первые звезды — таежные, огромные, не такие, как в городе.
— Тайгу не спрашивают, любит она или нет, — сказал он наконец. — С ней живут. Или не живут.
А мы — живем.
В лодке Алена вдруг поняла, что плачет.
Тихо, неслышно, как ручей подо льдом. Слезы текли по щекам и падали на узелок, на фотографию, которую она держала в руках, не разжимая пальцев.
Материна улыбка — та самая, грустная, невеселая.
Отец, который не умел говорить о любви, но показал ее делом — увез дочь туда, где никто не мог отнять.
Где не было больниц и лекарств, зато была свобода — суровая, тяжелая, почти непосильная для одного.
Он справлялся. Ради нее.
Ради того, чтобы она выросла не в желтой комнате с пузырящимися обоями, а под открытым небом.
Чтобы дышала не смогом и бензином, а смолой и хвоей.
«Тайга не бросает», — сказал он тогда. И сам не бросил. Он ушел на охоту, как уходил сотни раз, и на этот раз тайга не отпустила.
Забрала себе.
Как забирает все, что ей принадлежит.
Алена разжала кулак — в ладони лежал зеленый камешек, тот самый, который она называла «мама».
Гладкий, теплый от ее тепла. Отец нашел его в ручье, когда ей было четыре. «Держи, — сказал он, — это талисман. Пока он с тобой, никто тебя не тронет».
Она не знала, правда ли это. Но камешек грел.
И это было важно.
— Эй, — раздался голос дяди Миши. — Ты чего там? Замерзла?
Алена подняла глаза. Толстый смотрел на нее, и в его взгляде было что-то, кроме равнодушия.
Жалость? Алена не хотела жалости.
— Не замерзла, — сказала она. Голос не дрогнул.
— Ну-ну, — сказал дядя Миша и отвернулся.
А Левка спал, и во сне его лицо становилось еще острее, еще злее. Снилось ему, наверное, что-то воровское — как он считает деньги, вырученные за чужое добро. Как делит — не делит ни с кем. Как прячет в надежное место.
Алена смотрела на него и думала: «Отец бы тебя застрелил. Как бешеную собаку. За то, что в мой дом пришел.
За то, что мамину фуфайку украл».
Она не боялась этих мыслей. В тайге не боялись. Тайга учила другому — терпению и силе.
И тому, что нож в руке — не игрушка.
«Я вырасту, — подумала Алена. — Я вырасту и вернусь. Найду отцову избу. Отстрою заново.
И никто — никто — меня оттуда не выгонит».
Но это было потом. А сейчас — лодка плыла вниз по реке, унося ее в чужую жизнь, где не было ни печки, которую нужно топить поутру, ни отца, который просит: «Обуйся, дурочка».
— Ты это, — сказал вдруг дядя Миша. — Держись.
Алена не ответила.
Она смотрела в небо — огромное, холодное, майское небо Сибири, которое вмещало всё: горе, боль, разлуку, смерть. И надежду.
Надежду, которая умирает последней.
Как глухарка под пихтой.
Как отец на перевале.
Как она сама — но только наполовину. Потому что другая половина еще жила. Сжимала в кармане зеленый камешек и фотографию матери. И не собиралась сдаваться.
— Слезы — это вода, — прошептала она одними губами. — А я — человек.
Лодка вынырнула из-за поворота, и впереди показались первые избы рыбацкого поселка. Дымок над трубой, собачий лай, чья-то фигура на берегу.
Чужая жизнь ждала.
Алена потерла замерзшие руки. Вдохнула — глубоко, как учил отец, когда предстояло трудное дело.
— Поехали, — сказала она себе.
И лодка причалила к берегу.
****
Поселок назывался Верхняя Тунгуска, хотя никакой «верхней» в нем не было — только три улицы, магазин, школа да контора лесхоза, где окна заколочены досками с прошлого года.
Люди жили здесь те, кто не уехал, — старики, отчаянные, заброшенные. Или те, кому некуда больше было ехать.
Лодка ткнулась носом в песок. Дядя Миша спрыгнул первым, увязнув в грязи по колено, выругался густо, по-взрослому, и протянул Алене руку:
— Давай, прыгай.
Она не взяла руку.
Соскочила сама, обрызгав борт холодной водой. Валенки тут же намокли — защипало ступни, но она не подала виду. Сжала узелок покрепче и пошла за дядей Мишей, не оглядываясь на лодку.
Левка остался разгружать вещи, перекидывая отцовы мешки через борт, как чурки.
Идти было тяжело — ноги разъезжались на мокрой глине, валенки налились водой, и каждый шаг давался с хлюпаньем, будто она ступала по болоту.
Мимо прошла женщина с ведром, глянула косо, ничего не сказала, пошла дальше. Потом мужик в телогрейке — остановился, прикурил, спросил у дяди Миши:
— Серегину дочка? Чего, правда, что ль, нашли?
— Правда, — буркнул дядя Миша. — Где Петр?
— В конторе, поди. Празднует.
— Чего празднует?
— А ты не знаешь? Ружье Серегина себе забрал.
Хорошее ружье, говорят.
Алена услышала это. Услышала и запомнила. Потому что отцово ружье — это был отец. Его руки, его забота, его добыча, которая кормила их всю зиму. И теперь какой-то Петр — двоюродный дядя, которого она никогда не видела — взял это ружье, как свое, и празднует.
Внутри что-то щелкнуло. Не боль. Злость. Такая холодная, спокойная злость, от которой в тайге звери бесятся. Но Алена не была зверем. Она была человеком, и она промолчала.
Молчание — тоже оружие. Отец учил: «Прежде чем ударить, посчитай до десяти. Если после десяти все еще хочешь ударить — бей
. Но помни: удар — это последнее, что ты можешь сделать. Слова — первые».
Она не считала. Она молчала.
И этого было достаточно.
*****
Петр оказался не в конторе, а в доме, что стоял на отшибе, возле бензопилы и горы пустых бутылок.
Дядя Миша поднялся на крыльцо, даже не постучавшись, толкнул дверь, пропуская Алену вперед.
Внутри пахло перегаром, махоркой и жареной рыбой
. На столе — неубранная посуда, окурки в блюдце, газета, прожженная посередине. У окна, на табурете, сидел мужчина — лет пятидесяти, толстый, с красным, обветренным лицом и маленькими, заплывшими глазками. В руках он держал отцово ружье — разобранное, чистил ствол, посвистывая.
Алена узнала ружье по прикладу — там была выцарапана буква «С». Ее отец Сергей. Серегин.
— А, приехали, — сказал Петр, не поднимая глаз. — Садись, Миш, не стой. Девка, чего стоишь? В углу место, встань.
Не предложил сесть. Не поздоровался. Даже не спросил, как она доехала.
Алена встала у двери. Не в углу. У двери — ближе к выходу.
Дядя Миша плюхнулся на лавку, налил себе чаю из закопченного чайника, отхлебнул, поморщился — холодный.
— Забрали вещи, — сказал он. — Почти все. Мелочь там, одежда детская. Ружье вот ты взял, я гляжу.
— А чего ему пропадать? — Петр наконец поднял глаза, посмотрел на Алену, будто видел впервые. — Сергей все одно не вернется. А ружье хорошее. Иж-27. Тыщу на базаре дадут, не меньше.
— Не дадут, — сказала Алена.
Петр уставился на нее. Брови полезли вверх — две рыжих гусеницы.
— Чего?
— Не дадут тысячу, — повторила Алена. — У него стволы расшатаны. Он сам говорил — только битыми патронами и бьет.
А вашим — не будет.
Петр замер. Потом медленно, тяжело поднялся из-за стола, положил ружье на лавку, шагнул к девочке.
— Ты че, умная, да? — спросил он. Голос стал тихим, но в этом шепоте было больше угрозы, чем в крике.
— Папка научил, да?
Ну-ка, повтори, что сказал?
Алена не отступила. Не отвела глаз. Смотрела прямо в эти заплывшие, пьяные глазки — спокойно, как учил отец.
«Смотри на зверя. Никогда не отводи глаз первым.
Это признак страха. А страх — это смерть».
— Он сказал, — произнесла она четко, по слогам, — что ружье дерьмовое. И что тем, кто не умеет с ним обращаться, лучше и не браться.
А вы не умеете.
В избе повисла тишина. Дядя Миша перестал жевать. Петр замер, переваривая услышанное. Алена чувствовала, как бьется сердце — гулко, тяжело, где-то в горле.
Но лицо оставалось спокойным. Каменным.
Петр поднял руку. Алена не дернулась.
Только сжала узелок крепче.
— Не трожь, — сказал вдруг дядя Миша. Голос его был негромким, но твердым. — Петр, ты это, угомонись. Девка — ребенок.
И потом — не твоя она.
— А чья? — Петр опустил руку, но не отошел. — Чья, Миш?
— Ничья, — сказал дядя Миша.
— Детдомовская теперь.
Слово «детдом» повисло в воздухе, как приговор. Алена слышала его раньше, но сейчас оно звучало иначе — окончательно. Как закрытая дверь. Как заколоченное окно.
Петр отступил, сел обратно на табурет. Взял ружье, повертел в руках, положил на колени.
— Ладно, — сказал он. — Забирайте. Сегодня здесь переночует.
Завтра в райцентр отвезешь, Миш.
Мне с ней не возиться.
Алена хотела сказать, что не останется здесь, в этом доме, где пахнет чужим потом и перегаром. Где отцово ружье лежит на чужих коленях. Где никто не спросил даже, как ее зовут.
Но она промолчала. Потому что поняла: слова бесполезны.
Здесь не слушают. Здесь берут, что хотят, и делают, что хотят. А она — девочка. Семи лет. С узелком, в котором фотография, камешек и краюха хлеба.
— Можно мне на улицу? — спросила она.
Петр махнул рукой — иди, мол.
Алена вышла. Закрыла за собой дверь. И только тогда, на крыльце, глотнув холодного воздуха, почувствовала, как дрожат колени.
****
Ночь она провела в сенях.
На полу, на старом тюфяке, который пахло мышами и еще чем-то кислым, неприятным. Петр не предложил ей места в избе, дядя Миша ушел к себе, и она осталась одна — в темноте, среди чужих стен, где каждый скрип заставлял вздрагивать.
Спать она не могла. Сидела, прислонившись спиной к поленнице, и смотрела на щель между досками — там, снаружи, белела полоска неба. Месяц еще не взошел, но звезды светили ярко — по-сибирски сочно, будто кто-то рассыпал по черной ткани осколки льда.
«Где ты, папа?» — спросила она мысленно. Не в небо, не в землю — просто в пустоту, которая образовалась внутри.
Пустота не ответила.
Под утро она задремала. И во сне пришла мать.
Алена не видела ее лица — только тень, силуэт, женщину в длинном платье, которая стояла на берегу реки и махала рукой. «Иди ко мне», — говорила мать, но голос был не ее — чужой, далекий. Алена шла к ней, но ноги вязли в песке, и каждый шаг давался с трудом, будто кто-то держал ее за подол.
— Не могу, — сказала она. — Ты ушла.
— Я не уходила, — ответила мать. — Меня забрали.
— Кто?
Мать не ответила. Только покачала головой и растаяла — как туман над рекой.
Алена проснулась от того, что кто-то тряс ее за плечо.
— Вставай, — сказал дядя Миша. — Едем.
Было еще темно. Часа три утра, не больше.
Алена не спросила, почему так рано. Сама знала — чтобы успеть до обеда, пока мотор не перегрелся, пока погода держится. И еще — чтобы Петр не передумал, не наломал дров.
Она собралась быстро — умылась снегом из ведра, переобулась в сухие валенки, которые отыскала в сенях (старые, отцовы, велики, но хоть не мокрые). Хлеб не стала брать — оставила на столе
. Пусть подавятся.
В лодке она сидела на том же месте, что и вчера. Дядя Миша правил, Левка спал — опять. Только теперь Левка молчал, даже не пытался перебирать отцовы вещи — их не осталось, все осталось у Петра.
«Петр — вор, — подумала Алена. — И Левка — вор. И дядя Миша — не лучше. Они украли у меня отца.
Не тело — память. Дом. Все, что было».
Она сжала кулаки. Разжала. Снова сжала.
Отец учил: «Злость — плохой советчик. Если злишься — ступай в лес, наруби дров, протопи баню.
Дело лечит. А месть — она пустая».
Алена не хотела мстить. Она просто хотела, чтобы все это кончилось. Чтобы снова стать маленькой девочкой, которая просыпается под стук топора и знает — отец рядом, всё хорошо.
Но это «всё хорошо» кончилось там, на перевале, где на отца упал завальник. И никто не может это вернуть — ни Петр, ни Миша, ни сам Господь Бог, если он есть.
«Бог — это тайга», — сказал отец.
Тайга забрала. Тайга не отдает.
*****
К полудню показался райцентр.
Алена никогда здесь не была. Отец не возил ее в город — говорил, незачем, там всё чужое. И сейчас, глядя на покосившиеся дома, грязные улицы и редкие фигуры людей, которые куда-то шли, она поняла: он был прав.
Чужое. Всё чужое.
Лодка причалила у пристани — деревянных мостков, где стояли такие же лодки и баркасы. Дядя Миша вылез, подал ей руку. На этот раз Алена взяла — не потому, что нуждалась в помощи, а потому, что не хотела тратить силы на споры.
— Детдом за школой, — сказал дядя Миша. — Там спросишь. Мне дальше нельзя — мотор барахлит.
— Вы меня бросаете, — сказала Алена не вопросом, а утверждением.
Дядя Миша помолчал. Потом достал из кармана мятый рубль — единственный, как показалось Алене, — и сунул ей в ладонь.
— Держи. Пригодится.
— Не надо.
— Бери, говорю.
Она взяла. Не потому, что деньги нужны, а потому, что дяде Мише так было легче — откупиться от совести, которую он, может, и не чувствовал. Но Алена не судья.
Судья — тайга. И тайга рассудит всех.
Дядя Миша сел в лодку, завел мотор. На прощание ничего не сказал — только махнул рукой. И лодка, чиркнув днищем по песку, развернулась и пошла обратно, вверх по течению, туда, где осталась изба, пихта, глухарка под камнем.
Алена стояла на пристани, смотрела вслед. Ветер трепал ее волосы, раздувал фуфайку — ту самую, материну, которую длинный Левка хотел украсть, но почему-то не взял. Или забыл. Или Алена выпросила — она не помнила. Помнила только, что фуфайка теплая, большая, пахнет сухими цветами и медом.
— Эй, девка, ты чья?
Она обернулась. Сзади стояла женщина — не старая, но уставшая, с серым лицом и тяжелыми руками, опущенными вдоль тела. В телогрейке, в кирзовых сапогах, из-под платка — жидкие, бесцветные волосы.
— Ничья, — сказала Алена.
Женщина посмотрела на нее. Взгляд был цепкий, бывалый — таких взглядов не обманешь.
— Из тайги, что ль?
— Да.
— Серегина дочка?
Алена кивнула.
Женщина вздохнула. Тяжело, по-бабьи, всей грудью.
— Пойдем, — сказала она. — Меня тетей Валей зовут. Я в детдоме работаю. Тебя ждали.
— Кто ждал?
— А кто ждать-то? Бог, наверное. Или судьба.
Тетя Валя повернулась и пошла — не оглядываясь, твердой, усталой походкой. Алена пошла за ней.
Впереди был детдом.
Впереди была жизнь без отца.
Но она не плакала.
Потому что слезы — это вода. А она — человек.
Детдом оказался двухэтажным зданием из красного кирпича — единственным в поселке, которое, наверное, когда-то строилось с любовью, но теперь облупилось, обветшало, глядело на мир мутными окнами, как старый солдат, потерявший всех своих.
Тетя Валя толкнула тяжелую дверь, пропустила Алену вперед. В коридоре пахло хлоркой, кашей и чем-то казенным — лекарствами, что ли. Полы были крашеные, дощатые, скрипели под ногами. На стенах — плакаты: «Мойте руки перед едой», «Пионер — пример всем ребятам», «Ленину — 100 лет». Алене было все равно, кто такой Ленин. Она смотрела на дверь в конце коридора — на ней висела табличка: «Директор».
— Ты иди, — сказала тетя Валя. — Вера Петровна ждет. А я пока койку приготовлю.
И ушла, оставив Алену одну перед дверью.
Девочка постояла. Потом постучала — тихо, всего один раз.
— Войдите.
Кабинет оказался маленьким, заставленным шкафами и столами. За письменным столом сидела женщина — сухая, подтянутая, с высоким пучком на голове и в очках на цепочке. Очки блестели, и из-за этого лицо казалось неживым — маской, сквозь которую трудно разглядеть человека.
— Алена Серегина? — спросила Вера Петровна.
— Да.
— Садись.
Алена села. Стул был жестким, неудобным — специально, наверное, чтобы дети не засиживались.
Директорша долго смотрела на нее — рассматривала, будто вещь, которую нужно оценить. Посмотрела на узелок, на фуфайку, на валенки, на лицо, на руки — особенно на руки.
— Работница будешь, — сказала наконец. — Это хорошо. У нас любая работа в чести.
— Я могу дрова колоть, — сказала Алена. — И печь топить. И кашу варить.
Вера Петровна хмыкнула — непонятно, одобрительно или нет.
— Тут не тайга, — сказала она. — Тут свои порядки. Вставать в семь. Завтрак в восемь. Уроки до двенадцати. Потом обед, потом работа по дому. Вечером — самоподготовка. Отбой в десять. Поняла?
— Поняла.
— Вопросы есть?
Алена подумала. Вопросов было много — сотни, тысячи. Но ни одного такого, который можно задать чужой женщине в очках на цепочке.
— Нет, — сказала она.
— Тогда иди. Тетя Валя покажет, где твоя палата. И вот что...
Вера Петровна помолчала, глядя в окно. За окном, в сером небе, кружили вороны — черные, чужие, не таежные.
— Здесь не воруют, — сказала она. — И не дерутся. Порядки знаешь? У нас за драку — в карцер. За воровство — выгон. Ты хоть и маленькая, а спрос будет как со всех.
— Я не ворую, — сказала Алена.
— Посмотрим.
В этом «посмотрим» было столько недоверия, что Алена на секунду почувствовала себя так, будто ее облили ледяной водой. Но она промолчала.
Встала. Взяла узелок. Повернулась к двери.
— Алена.
Она обернулась.
— Твой отец... — Вера Петровна запнулась, будто слова давались ей с трудом. — Он был хороший человек.
Тяжелый, но хороший. Я его знала. Мы с ним в одном классе учились, если верить.
Алена не ответила. Только сжала узелок крепче и вышла.
«Хороший человек». Слова, которые ничего не значат, когда человека нет. Когда ты смотришь на его ружье в чужих руках. Когда в дом, который он построил, приходят чужие люди и выносят всё, что не приколочено.
«Хороший человек».
Алена шла по коридору, и в ушах у нее стучало — кровь, не кровь, сердце. Она не знала. Знала только одно: она не останется здесь надолго. Она вырастет и уйдет. В тайгу. К той пихте, под которой лежит глухарка. К дому, который теперь стоит пустым, но будет ждать.
Она вернется.
Она обязательно вернется.
А пока — новая жизнь. Чужая. Холодная. Без отца. Без дома. Без материного запаха сухих цветов и меда.
И переступила порог комнаты, где на нее уже смотрели десятки чужих глаз.
Продолжение следует .
Глава 3