Майское утро ....
За окном деревенского дома уже вовсю горланили птицы, перекликаясь с соседских дворов, а петух, словно проспавший своё время, вдруг подал хриплый, надрывный голос где-то за огородом. Солнце только начинало подниматься из-за дальнего леса, и косые лучи его пробивались сквозь стекло единственного окна, высвечивая в тесной комнатке всё, что должно было оставаться в полумраке: пустую бутылку на полу, растоптанные папиросы, перевёрнутый стул и запах — тяжёлый, сладковато-горький запах перегара, смешанный с вчерашним отчаянием.
Тарас спал тяжёлым, свинцовым сном, раскинувшись поперёк кровати так, что его босые ноги свешивались до самого пола. Он храпел — могуче, раскатисто, так что, казалось, стены вздрагивали от этого звука. Одна рука его была закинута за голову, вторая бессильно лежала поверх одеяла, которое почти сползло на пол. Лицо его, даже во сне, сохраняло выражение угрюмой злобы — брови сдвинуты, губы плотно сжаты, и лишь изредка левое веко начинало нервно подрагивать.
На полу, сжавшись в маленький, почти незаметный комок, лежала Клавдия. Она не решалась встать сразу — боялась разбудить мужа раньше времени, боялась, что малейший скрип половиц выведет его из этого тяжёлого забытья и тогда начнётся всё сначала. А может быть, просто не было сил пошевелиться — ни физических, ни душевных. Она лежала на боку, поджав колени к животу, и чувствовала, как при каждом осторожном вдохе тупая, ноющая боль отзывается где-то в рёбрах. Вчера он ударил её ногой — уже не помнила за что. Может быть, ужин показался не тем, может быть, слово какое не так сказала. Да и не важно уже. Важно было одно: пережить эту ночь, дожить до утра, пока он не выдохнется и не провалится в этот жуткий, пьяный сон.
В углу комнаты, на маленькой детской кроватке с облупившейся краской, заворочался Ванюшка. Ему только-только исполнилось пять лет, но он уже многое понимал — больше, чем положено понимать ребёнку в таком возрасте. Он тер кулачками сонные глаза, моргал, привыкая к тусклому утреннему свету, и вдруг увидел маму на полу.
— Ванюш... — тихо, почти одними губами позвала Клавдия. Голос её был хриплым, словно она всю ночь кричала, хотя она не кричала — она молчала, потому что кричать было бесполезно. — Сынок... помоги маме подняться... — попросила она шёпотом, боясь, что Тарас услышит.
Ванюшка спросонья не понял, почему мама лежит на полу. Он видел, как она иногда падала — отец толкал её, и она падала. Но сейчас отец спал и храпел, а мама лежала совсем тихо. Мальчик спустил босые ноги на холодный пол, поёжился от резкого прикосновения к половицам и подошёл к матери. Он взял её за руку — за ту самую руку, на которой вчера ещё были свежие кровоподтёки от отцовских пальцев, — и потянул изо всех своих детских силёнок.
Для пятилетнего ребёнка это была непосильная задача. Клавдия весила не так много — последние месяцы она почти ничего не ела, потому что кусок не лез в горло, — но для маленького мальчика она всё равно была большой и тяжёлой. Однако Ванюшка упёрся ножками в пол, сжал зубы и потянул. Он не знал, что такое сдаваться. Он видел, что маме больно, и это придавало ему силы.
Клавдия, сдерживая стон, который рвался наружу, оперлась о маленькую тёплую ладошку и с трудом поднялась. Комната покачнулась перед глазами — сначала ушла влево, потом вправо, и она закрыла глаза на секунду, чтобы мир перестал вращаться. Голова кружилась, в ушах шумело, и боль в рёбрах стала острее, когда она выпрямилась.
Тарас даже не пошевелился. Он лишь перевернулся на другой бок, обдав их обоих новой волной спиртового духа, и что-то невнятно пробормотал во сне. Храп на мгновение прервался, потом возобновился с новой силой.
— Пойдём к бабушке, сынок, — прошептала Клавдия, придерживаясь рукой за стену, чтобы не упасть. Она говорила тихо, но отчётливо, словно боялась, что сын не поймёт. — А то мне на работу нужно. Быстренько. Пойдём, родненький.
— Мам, тебе сильно больно? — спросил Ванюшка, глядя снизу вверх огромными испуганными глазами. Он уже привык к маминым синякам — за последний год они появлялись на её лице и руках с пугающей регулярностью, — но каждый раз, когда он их видел, внутри у него что-то сжималось. Маленький, пятилетний, он уже умел не плакать при отце, но сейчас, глядя на разбитые губы матери и на то, как она держится за стену, он почувствовал, как к горлу подкатывает комок.
— Всё хорошо, сынок... — Клавдия попыталась улыбнуться, но разбитые губы не слушались, и улыбка получилась кривой и жалкой. — Нет, не сильно. Всё уже прошло. Ты не бойся.
Она солгала. Она всегда лгала сыну про боль. Потому что не могла сказать правду — что каждое утро просыпается с мыслью о том, будет ли сегодня бить или нет. Что её рёбра болят так, что страшно чихнуть. Что она уже забыла, когда в последний раз спала спокойно, вытянувшись на кровати, а не съёжившись в комок на полу в ожидании нового удара.
Они вышли из душного дома на свежий утренний воздух, и Клавдия глубоко вдохнула — насколько позволяла боль. Запах сирени, цветущей в соседском палисаднике, ударил в нос, и на секунду ей показалось, что всё ещё может быть хорошо. Что это просто страшный сон, и сейчас она проснётся в другой жизни — где нет Тараса, где нет синяков и страха, где она просто идёт с сыном по деревенской улице и радуется утру.
Но это был не сон.
Идти до материной избы было недалеко — всего через два двора, мимо колодца с покосившимся журавлём, мимо старой акации, которую прошлой осенью повалило ветром. Для здорового человека этот путь занял бы минуты три. Для Клавдии он превратился в вечность. Каждый шаг отдавался болью в боку, и она старалась дышать ровно, чтобы сын не заметил, как ей трудно. Ванюшка шёл рядом, иногда заглядывая ей в лицо, и держал её за руку — не так, как обычно, когда он просто радовался прогулке, а бережно, словно боялся, что она упадёт.
Дойдя до материной калитки, Клавдия прислонилась спиной к шершавому бревну сруба и закрыла глаза. Сердце колотилось где-то у горла, в висках стучало, и она чувствовала, как по спине течёт холодный пот.
Тамара Васильевна, услышав скрип двери, выглянула из горницы — неспешно, с полотенцем в руках, потому что она только что мыла посуду после завтрака. Но увидев дочь, она охнула так громко, что Ванюшка вздрогнул. Полотенце выпало из рук, и она быстро, насколько позволял возраст , подошла к Клавдии, прижимая морщинистую руку ко рту.
— Господи! — воскликнула она, и голос её дрогнул. — Клава! Клава, доченька... Неужто этот ирод тебя снова бил? — Она говорила быстро, задыхаясь от возмущения и жалости. — Да как же так можно? Сколько ж ты терпеть будешь? Где это видано — чтобы муж жену каждый день... Господи, прости меня, грешную...
— Тише, мам, — взмолилась Клавдия, косясь на Ванюшку, который стоял рядом и смотрел на бабушку большими, ничего не понимающими глазами. — Тише, прошу тебя. Ванюшку напугаешь. Я его к тебе привела, мне на смену пора, на ферму опаздываю. Ты присмотри за ним, ладно?
— Конечно, доченька, конечно, — засуетилась Тамара Васильевна, вытирая слёзы, которые вдруг ни с того ни с сего покатились по её щекам. — Оставляй, оставляй. У меня места много, одна живу... А ты... ты куда ж это в таком виде? Погляди на себя! Люди ж увидят!
— Увидят — отвернутся, — глухо ответила Клавдия. — Никому до чужой беды дела нет, мам. Ты ж сама знаешь.
Тамара Васильевна не нашлась, что ответить. Она только покачала головой, глядя на разбитое лицо дочери, и сокрушённо вздохнула. Она хотела сказать что-то ещё — что уйдёт она от этого супостата, что не будет больше терпеть, что жизнь одна и незачем её губить, — но слова застревали в горле. Потому что она знала: дочь права. В маленькой деревне чужая беда никому не нужна. Пожалеют, покивают головами и разойдутся по домам.
— Обижает он тебя, жизни не даёт, — наконец выговорила она. — Другая бы давно ушла от такого... супостата...
— Куда я пойду, мам? — Голос Клавдии дрогнул, и она почувствовала, как слёзы — те самые, которые она сдерживала всё утро, подступают к глазам. — Куда, скажи? Прописана я у него. И дом его — он мне на каждом углу об этом напоминает. Куда нам с Ванькой податься? На улицу? Все знают, как он лютует, да кому нужна чужая беда? У каждого свои заботы.Говоришь к тебе... зачем тебе мои проблемы, те и сюда придет, жизни не даст, ни тебе, ни нам...
Она замолчала, потому что говорить больше не было сил. Она стояла, прислонившись к бревну, и слёзы сами текли по её щекам .Потом вдруг опомнилась, вытерла лицо тыльной стороной ладони и притянула к себе Ванюшку.
— Ну всё, — сказала она твёрже, хотя голос всё равно дрожал. — Ну всё, сынок. Иди к бабушке. Мама вечером вернётся.
Она крепко обняла сына — так крепко, как позволяла боль в рёбрах, — и поцеловала его в макушку, вдыхая родной запах его волос, пахнущих почему-то молоком и деревом. Она старалась запомнить этот момент нежности, чтобы черпать из него силы весь долгий день. Она знала, что сегодня на ферме ей будет плохо — и физически, и душевно. Но этот короткий миг, когда сын был рядом, когда он доверчиво прижимался к ней, давал ей силы жить дальше.
— Ну всё, побежала я, — сказала она, отстраняясь. — Присмотри за ним, мам.
Клавдия вышла со двора, выпрямила спину — насколько позволяли ноющие рёбра — и быстрым шагом направилась к центру деревни, где находилась остановка автобуса. Сдерживать слёзы становилось всё труднее. Она шла по пыльной улице, глотая солёную влагу, и смотрела прямо перед собой, чтобы не встречаться взглядом с редкими прохожими. Тётя Зина, которая вышла на крыльцо вытряхивать половик, увидела её, покачала головой и вздохнула, но ничего не сказала. Да и что тут скажешь? Всё и так было понятно.
Клавдия шла и думала. Думала о том, что жить так больше нельзя. Она понимала это каждой клеткой своего измученного тела. Но страх перед неизвестностью — перед тем, что будет за порогом этого проклятого дома, — сковывал её крепче любых железных цепей. Куда идти? Как жить одной с ребёнком? Кто поможет? Она смотрела на знакомые с детства улицы, на избы, на старые берёзы у околицы, и чувствовала себя загнанной в угол. Выхода не было.
Или она просто не могла его увидеть.
***
День для Клавдии тянулся мучительно долго.
На ферме, среди привычного запаха сена, навоза и парного молока, она пыталась отвлечься от ноющей боли в боку и тяжёлой, давящей тяжести на сердце. Коровы мычали, требуя еды и воды, доярки перекрикивались через весь коровник, кто-то ругался на нерадивых скотников, где-то на всю округу орало радио, передавая новости о том, что где-то там, в большой стране, что-то происходит. А здесь, в этом коровнике, время текло медленно и вязко, как патока.
Клавдия механически выполняла свою работу — подоила Зорьку, подоила Белянку, задала корм, убрала навоз. Она делала всё на автомате, потому что руки помнили, что нужно делать, даже когда голова была занята совсем другим. А голова её была занята одним: спящий Тарас на кровати и её сын, маленький Ванюшка, который изо всех своих детских силёнок тянул её за руку, чтобы помочь подняться с пола.
«Другая бы не простила», — вспомнила она слова матери и покачала головой.
Другая, может, и не простила бы. Но Клава знала — она прощает не ради него. Ради Ваньки. Чтобы у сына был отец, пусть такой, какой есть. Чтобы в доме была какая-никакая мужская рука. Чтобы соседи не тыкали пальцем и не говорили: «Вон, мужа бросила, одна живёт». А ещё из-за того самого страха, который сидел в ней глубоко-глубоко, въевшись в самую душу. Страх остаться одной. Страх бездомья. Страх перед тем, что скажут люди — старухи на лавочке, соседки, коллеги по ферме. В маленькой деревне, где каждый шаг обсуждается и перемывается, клеймо «разведёнка» было страшнее любого синяка.
К обеду боль в рёбрах стала сильнее — видимо, от того, что она слишком много ходила и нагибалась. Клавдия присела на перевёрнутое ведро, вытерла пот со лба и закрыла глаза. Рядом с ней пристроилась её подруга и сменщица, Зойка, бойкая бабёнка лет тридцати, которая никогда не лезла за словом в карман.
— Ну что, Клав, — спросила Зойка, набивая рот хлебом с салом (она всегда ела прямо в коровнике, не отходя от рабочего места). — Опять твой буянил?
Клавдия промолчала. Не потому, что не хотела говорить, а потому, что не знала, что ответить. Сказать правду? Зойка и сама всё видит. Сказать, что ничего не было? Не поверит.
— Молчишь, — констатировала Зойка, кивнув. — Ну и правильно. Дело твоё. Только я б на твоём месте давно... — Она не договорила, махнула рукой и встала. — Ладно, некогда рассиживаться. Пойду, мои бурёнки заждались.
Клавдия осталась одна. Она смотрела, как солнечный свет пробивается сквозь щели в крыше, как пляшут пылинки в этом свете, и думала: «А что, если мама права? Что, если попробовать?»
Но тут же одёргивала себя. Не сейчас. Не сегодня. Потом. Когда-нибудь потом.
***
Вечером, возвращаясь домой по пыльной просёлочной дороге, она замедлила шаг. Солнце уже садилось, окрашивая небо в багровые тона — такие густые и тяжёлые, будто кто-то разлил кровь по всему горизонту. Ветер стих, и воздух стал плотным, как кисель. Где-то вдалеке лаяли собаки, и этот лай казался Клавдии зловещим предзнаменованием.
Она подходила к своему забору и чувствовала, как сердце забилось чаще. Что ждёт её там? Снова пьяный угар и злоба? Или, может быть, пустая тишина, когда Тарас спит, и она может тихонько прокрасться в дом, разуться, лечь на краешек кровати и притвориться, что её не существует? А может быть, его нет дома — ушёл к приятелям, и тогда можно вздохнуть свободно, хотя бы на несколько часов.
Она тихо открыла калитку — калитка, как назло, скрипнула, и Клавдия замерла, прислушиваясь. Во дворе было темно, лишь полоска света пробивалась из-под двери дома. Изнутри доносился неясный звук — что-то похожее на работающий телевизор. Значит, Тарас дома. Телевизор он включал только тогда, когда был в сознании.
Клавдия замерла на пороге. Собралась с духом. Перекрестилась украдкой. И вошла.
Тарас сидел за столом.
Перед ним стояла початая бутылка водки — он начал, но не допил, что было странно. Обычно, если он открывал бутылку, то уже не останавливался, пока не выпивал всё до дна. Но сегодня он просто сидел, смотрел в одну точку на стене и курил папиросу за папиросой.
Услышав скрип половиц, он медленно поднял голову. Взгляд его был мутным — он всё-таки успел выпить достаточно, чтобы опьянеть, но не настолько, чтобы потерять контроль. И в этом взгляде не было той слепой ярости, которая пугала Клавдию больше всего. Там была усталость — глубокая, въевшаяся в кости усталость. И глухое, тяжёлое раздражение.
— Явилась, — хрипло произнёс он, даже не пытаясь скрыть презрение. Голос его звучал так, будто он наелся песка. — Где шлялась так долго?
Клавдия сняла с головы платок, повесила фуфайку на гвоздь у двери, стараясь делать всё медленно и осторожно. Каждое движение давалось ей с трудом — после сегодняшней работы на ферме боль в рёбрах стала почти невыносимой.
— На работе была, Тарас, — ответила она тихо, не поднимая глаз. — До вечера коровы ждали. И к маме заходила, Ванюшка у неё.
— У мамы... — протянул он, криво усмехнувшись и выпуская струю дыма в потолок. — Опять жаловалась? Плакалась мамке своей? Небось, наврала с три короба, что я тебя бью? Что я тебя, Клава, бью? — Он повысил голос, и Клавдия невольно вздрогнула.
Он встал из-за стола — тяжело, опираясь руками о столешницу, так что старый стол жалобно скрипнул. Встал и посмотрел на неё сверху вниз. Тарас был мужчиной крупным, высоким, и когда он смотрел на жену с такого расстояния, она чувствовала себя маленькой и ничтожной.
Клавдия инстинктивно сжалась, втянула голову в плечи и сделала шаг назад, ударившись спиной о стену. Она приготовилась к худшему — к удару, к пощёчине, к тому, что он схватит её за волосы. Но Тарас не подошёл. Он просто стоял у стола и сверлил её взглядом, прожигая насквозь.
— Я же для вас стараюсь, дура! — вдруг взорвался он, ударив кулаком по столу так, что подпрыгнула посуда. Бутылка опрокинулась, и водка, булькая, потекла на пол, смешиваясь с окурками и хлебными крошками. — Поняла, дура? Для вас! Чтоб всё как у людей было! Чтоб ты не ходила в отрепьях! Чтоб Ванька не босиком бегал! А ты... Ты меня позоришь! Весь колхоз знает, что ты по бабам бегаешь плакаться! Стыдно мне, Клава! Стыдно перед людьми!
— Никуда я не бегаю, Тарас... — прошептала она, хотя в горле пересохло, и каждое слово давалось с трудом. — Никуда я не бегаю. Просто устала я. Просто...
— Просто что? — Он сделал один шаг к ней — тяжёлый, нетвёрдый шаг пьяного человека, который всё ещё пытается держать равновесие. — Просто ты меня не уважаешь, Клава. Не уважаешь и не боишься. А надо бы. Надо бы тебя поучить...
— Не бей только, — выдохнула она, и голос её сорвался на всхлип. — Не бей, Тарас... Я всё сделаю... Я...
— А то что? — перебил он, остановившись в двух шагах от неё. — Уйдёшь? — Он усмехнулся, покачал головой, и в этой усмешке было столько презрения, что Клавдии захотелось провалиться сквозь землю. — Давай, иди! Только куда? На улицу? Ребёнка моего голодного оставишь? Нет уж, сиди тут и помалкивай. Твое дело — дом и дитё. А моё — деньги в дом нести. Поняла?
Он постоял ещё секунду, буравя её ненавидящим взглядом, потом резко отвернулся, схватил бутылку — ту самую, из которой уже почти вытекла вся водка, — запрокинул голову и допил остатки прямо из горлышка. Горло его ходило ходуном, он пил жадно, с каким-то звериным остервенением, потом громко выдохнул, вытер рот рукавом и бросил бутылку на стол. Бутылка покатилась, стукнулась о солонку и замерла.
— Ужин неси, — бросил он, не глядя на жену. — Жрать хочу.
Клавдия молча прошла на кухню, отделённую от комнаты ситцевой занавеской. Руки у неё дрожали так сильно, что она едва смогла чиркнуть спичкой, чтобы зажечь конфорку. Спичка сломалась. Вторая тоже. Только третья зажглась, и Клавдия поднесла её к плите, глотая слёзы, которые душили её.
Она поставила на плиту кастрюлю со вчерашними щами. Щи были уже кислые — вчера она забыла убрать , потому что Тарас ударил её, и она, оглушённая болью, упала на пол и пролежала до утра. Но другого ужина не было.Ни хлеба, ни картошки. Последние деньги она отдала Тарасу, а он пропил их в сельповском магазине.
Клавдия смотрела, как в кастрюле закипает вода, пузырится жир, поднимается пар, и думала о том, как она докатилась до такой жизни. Она вспоминала себя девчонкой — весёлой, бойкой, с косами до пояса. Вспоминала, как они встретились с Тарасом на танцах в сельском клубе, как он был красивый и статный, как ухаживал — с цветами, с конфетами. Как все девки завидовали, когда он выбрал её. А теперь она стояла у плиты с разбитыми губами, пересчитывала синяки и варила кислые щи мужу, который назвал её дурой и пригрозил выгнать на улицу.
Она смотрела на кипящий суп и понимала: сегодня она не сможет уйти. Сил не осталось. Ни физических, ни душевных. Осталась только обязанность — накормить этого озлобленного человека, которого когда-то любила. И эта обязанность казалась ей тяжелее любой работы на ферме.
Тарас ел молча, с громким стуком швыряя ложку в алюминиевую миску. Он не смотрел на Клавдию, которая сидела напротив, сложив руки на коленях, и боялась пошевелиться, чтобы не привлечь его внимания. Она видела только его мощную, сгорбленную спину в засаленной майке, и то, как нервно подрагивает его левое веко — верный признак того, что буря ещё не улеглась, а лишь затаилась, набрала силы для нового удара.
Когда он отодвинул пустую тарелку и потянулся за папиросами, Клава осмелилась тихо спросить:
— Ванюшка у мамы... Я завтра утром его заберу перед работой.
Тарас прикурил, выпустил струю едкого дыма в потолок. В тусклом свете единственной лампочки без абажура дым казался сизым, тяжёлым, похожим на туман над болотом. Он помолчал, потом сказал, не глядя на неё:
— Утром? — Голос его был спокойным, и эта спокойная интонация пугала Клавдию больше, чем крик. — А кто тебя спрашивает, Клава? Пусть там сидит. Нечего ему тут на пьяного отца смотреть. — Он помолчал, сделал ещё одну затяжку и добавил: — И ты иди к ней ночевать. Чтоб духу твоего здесь до утра не было.
Клавдия замерла. Она не поверила своим ушам. Тарас гнал её прочь? Сам? Обычно после скандала он требовал её присутствия рядом — заставлял сидеть на стуле и смотреть, как он пьёт, или, наоборот, вымещал на ней остатки злости, иногда требуя ласки, от которой ей хотелось выть. Но сегодня он гнал её. Добровольно.
Она не знала, что это значило. Может быть, ему надоело её лицо. Может быть, он задумал что-то — привести кого-то, пока её не будет. А может быть, в нём проснулось нечто, похожее на остатки совести, и он не хотел, чтобы сын видел его таким. Но спрашивать она не стала.
— Спасибо, Тарас... — выдохнула она почти беззвучно, боясь спугнуть эту странную, неожиданную милость.
— Заткнись! — рявкнул он, но голос его не дрогнул, в нём не было ярости — только глухое, бесконечное раздражение. — Не благодари. Просто проваливай. И скажи своей мамаше, чтоб языком меньше трепала. Узнаю, что по деревне слухи разносит — ей несдобровать.
Клавдия не стала спорить. Она не стала медлить.Быстро натянула кофту — ту, что была целее других, — и выскользнула за дверь, пока Тарас не передумал.
На улице уже совсем стемнело. Луна ещё не взошла, и деревня погрузилась в такую темноту, что Клавдия шла почти на ощупь, ориентируясь на знакомые очертания домов и запахи. Воздух пах влажной землёй, крапивой и цветущей черёмухой из соседского палисадника. Этот сладкий, пьянящий аромат сейчас казался ей неуместным, фальшивым...
Она шла и плакала. Плакала тихо, беззвучно, потому что кричать было некому и незачем. Слёзы текли по щекам, и она не вытирала их, потому что некому было их видеть. Всё село спало — даже собаки притихли. Только где-то далеко, на выезде из деревни, рычал трактор — кто-то из механизаторов допоздна задержался в поле.
Путь до материного дома показался ей короче, чем обычно. Может быть, потому, что она почти бежала. А может быть, потому, что мысли были заняты другим: что сказать матери? Как объяснить, что её выгнали? И что делать завтра?
В окне материной избы горел свет. Клавдия остановилась у калитки, перевела дух, вытерла лицо рукавом. Зашла во двор, поднялась на крыльцо и тихонько постучала.
Тамара Васильевна открыла почти сразу — видно, не спала, ждала. Увидев дочь на пороге, она всё поняла без слов. Всё — и эти заплаканные глаза, и дрожащие губы, и то, как Клавдия держится за косяк, чтобы не упасть.
Она молча обняла дочь. Обняла крепко, по-матерински, погладила по спине, чувствуя, как та дрожит — мелкой, нервной дрожью, которую невозможно унять.
— Ну-ну, доченька... — прошептала Тамара Васильевна, гладя Клавдию по голове, как в детстве. — Ну-ну... Проходи. Не стой на пороге. Чайку попьём, с мятой. Ванюшка спит уже, умаялся за день. Я ему сказку рассказала, он и уснул.
Клавдия прошла в горницу, опустилась на табуретку и закрыла лицо руками. Плечи её тряслись, но она уже не плакала — не было слёз. Всё выплакала по дороге.
Тамара Васильевна поставила чайник на плиту, достала чашки, насыпала заварку из железной банки, на которой красной краской было выведено «ЧАЙ». Она делала всё медленно, степенно, давая дочери время успокоиться.
Когда чайник закипел, она залила кипятком мяту — ту самую, что росла под окном, — поставила чашку перед Клавдией и села напротив.
— Пей, — сказала она мягко, но твёрдо. — Пей, доченька. Легче станет.
Клавдия подняла голову. Глаза у неё были красные, опухшие, лицо бледное, а разбитые губы припухли ещё сильнее. Она взяла кружку дрожащими руками, поднесла к губам и сделала маленький глоток. Чай с мятой обжёг рот, но ей было всё равно.
— Мам, — сказала она шёпотом, не глядя на мать. — Мам, я так больше не могу. Сердце рвётся. За себя страшно, да... Но за Ванюшку... Что он видит? Каким мужиком вырастет? Что он запомнит? Отца пьяного? Мать на полу?
Она замолчала, потому что слова кончились. Всё, что можно было сказать, она уже сказала — матери, подругам, себе самой, на едине с ночной тишиной. А дальше нужно было делать выбор. И этот выбор был страшнее всего, что с ней случалось.
Тамара Васильевна тяжело вздохнула. Она смотрела на свою дочь — своё дитя, свою кровинушку, которую родила в муках, выходила, выучила, выдала замуж с надеждой на счастье, — и сердце матери обливалось кровью.
— Дочка, — сказала она наконец, и голос её зазвучал твёрдо, как не звучал, наверное, много лет. — Дочка, слушай меня. Ты права. Так жить нельзя. Ни тебе, ни внуку моему единственному. Никому такая жизнь не нужна. Хватит терпеть. Пора кончать с этим.
Она положила свою морщинистую, натруженную руку на холодную Клавдину ладонь и сжала её.
— Завтра же пойдёшь в правление колхоза, — сказала она, не оставляя дочери шанса возразить. — Есть у меня знакомая там, Нина Петровна, в отделе кадров. Она баба деловая, справедливая. Поможет. Напишете заявление. Потом пойдёшь в медпункт, к фельдшеру. Пусть посмотрит тебя, снимет побои — все эти синяки, все следы. Документ будет.
— Мам, а если он... — начала было Клавдия.
— А если он, — перебила её Тамара Васильевна, — то пусть его накажут. Есть закон, дочка. Не зря страна живёт. Дом этот — его, говоришь? Ничего. Найдём управу. Сделаем так, что ему не поздоровится. А нет — собирай вещи. Ко мне переезжаешь. Места хватит — и тебе, и Ванюшке, и ещё кому останется. Будем вместе держаться, доченька. Одной-то страшно, а вдвоём мы с тобой — сила.
Слова матери падали на израненную душу Клавдии как целебный бальзам — тёплый, живительный, обещающий исцеление. Впервые за долгое время в этой кромешной тьме, в которой она жила последние годы, забрезжил крошечный лучик надежды. Крошечный, бледный, мерцающий, как далёкая звезда. Но он был.
Страх никуда не делся. Он всё ещё сидел в ней, сковывал движения, не давал дышать полной грудью. Страх привычки, страх перед неизвестным, страх перед тем, что скажут люди, страх перед местью Тараса — всё это осталось на месте. Но теперь рядом с ним появилось что-то ещё. Крошечная искра. Искра решимости.
Клавдия подняла заплаканные глаза на мать и впервые за долгие месяцы, за этот бесконечный, тяжёлый год, слабо, неуверенно, едва заметно улыбнулась.
— Попробую, мам, — сказала она тихо, но в голосе её вдруг проступила сталь. — Попробую. Ради Ванюшки... Ради него я всё смогу.
За окном занимался новый день. Где-то вдалеке запел первый петух, а небо на востоке начало светлеть, обещая ясное, тёплое утро. И в этом утре, в этом новом дне, было что-то от надежды — той самой, которую Клавдия почти потеряла, но которая, оказывается, всё ещё жила где-то глубоко-глубоко, в самом сердце.
Продолжение следует...