Галина Тимофеевна сначала подумала, что замёрзли пальцы — декабрь, она полчаса ждала автобус, потом ещё шла от остановки с сумкой, в которой стучали банки. Она подышала на руку, попробовала снова. Ключ упирался в личинку и не шёл дальше, как будто скважина изнутри стала меньше.
Она достала очки. Ключ был тот самый — с синей пластмассовой нашлёпкой, которую тридцать лет назад надел на него ещё Витя, чтобы не путать с гаражным. Дверь была её. Обивка коричневая, в ромбик, она сама выбирала в девяносто восьмом. Глазок, поцарапанный когда Серёжа маленький бил по нему игрушечным молотком.
Она позвонила.
За дверью было тихо, потом прошлёпали тапки. Глазок потемнел — кто-то смотрел.
— Алён, открой, это я, — сказала Галина Тимофеевна в дверь. — Ключ заело.
Тапки постояли и ушли.
Она позвонила ещё раз, держала кнопку дольше, чем нужно. Где-то в глубине квартиры — в её квартире, в большой комнате, где у окна всегда стоял фикус, — заплакал ребёнок. Внучке было восемь месяцев. Галина Тимофеевна знала её плач, она с ним вставала по ночам всю осень.
— Алёна. Я с банками стою. Огурцы, ты же просила.
Замок щёлкнул. Дверь открылась на цепочку — узкая жёлтая полоса, в ней половина невесткиного лица.
— Галина Тимофеевна, — сказала Алёна тихо, чтобы не разбудить совсем. — Мы же договорились. Вы пока у Тамары Сергеевны поживёте.
— Какой Тамары. Я воды попить зашла. И вот, — она приподняла сумку, банки звякнули. — Серёжа дома?
— Серёжа на работе.
Цепочка не снималась.
Галина Тимофеевна посмотрела на эту цепочку. Цепочку повесил Витя, лет двадцать назад, после того как у соседей по площадке кто-то залез. Она помнила, как он сверлил, как сыпалась побелка, как он ругался, что бур не той толщины. Теперь цепочка держала её снаружи.
— Поставьте банки, — сказала Алёна. — Я заберу.
Восемь месяцев назад банки эти Галина Тимофеевна крутила на той же кухне, под то же радио. Серёжа сидел за столом и говорил, что так будет правильно.
— Мам, ну смотри. Ты одна, тебе шестьдесят один. Не дай бог что — мы потом по нотариусам год бегаем, ещё и налог. А так — при жизни всё чисто. Квартира остаётся в семье, ты с нами, Алёна вон, малая скоро. Какая разница, на кого бумага, если мы все тут живём.
Галина Тимофеевна вытерла руки о фартук. Логика была понятная. Она и сама не любила, когда из-за бумаг ругаются — насмотрелась, как дербанили дачу свекрови, как родные сёстры перестали здороваться из-за полусарая.
— А ты где спать будешь? — спросила она. Не про бумагу спросила, про другое.
— Да в маленькой. Где была. Господи, мам, ты же не чужая. Куда я тебя дену.
Витя умер в феврале, тихо, во сне, и Галина Тимофеевна тогда впервые поняла, что значит «одна»: не когда некому слова сказать, а когда некому сказать «ты слышал?». Серёжа приехал, всё устроил, всё оплатил, ни копейки с неё не взял. Сидел с ней вечерами. Алёна носила ей чай в комнату. И когда он сказал про квартиру — она услышала в этом не про метры, а про то, что её не бросят.
Они поехали к нотариусу в апреле. Молодая женщина в очках спросила её отдельно, без Серёжи, понимает ли она, что после подписания собственником станет сын и что она утрачивает право собственности. Галина Тимофеевна сказала, что понимает. Женщина спросила, не обещал ли ей кто-нибудь чего-нибудь взамен. Она сказала — нет, это мой сын. Женщина кивнула и больше ничего не спрашивала.
Дарственная. Не завещание — дарственная, сразу. Серёжа объяснил, что так надёжнее: завещание можно оспорить, а дарственную нет. Тогда это звучало как забота о ней.
Первые месяцы было хорошо, и она потом долго будет за это цепляться — что было же хорошо. Она сидела с внучкой. Готовила. Серёжа приходил с работы, целовал в макушку, говорил «спасибо, ма». Алёна вышла на удалёнку и работала из большой комнаты, и Галина Тимофеевна научилась ходить тихо, не включать днём телевизор, обедать раньше всех.
Потом стало тесно. Это не сказали словами — это начало проступать, как сырое пятно на потолке, сначала еле видное.
Алёне нужна была большая комната под кабинет — там свет. Малую отдали под детскую. Галине Тимофеевне поставили раскладной диван в проходной, у кухни. Она не возражала: ребёнку нужнее, какой из неё ценитель света. Спала на диване, вещи держала в двух коробках под ним.
— Ма, ты бы днём, может, гуляла побольше, — сказал как-то Серёжа. — А то Алёна на созвонах, а ты тут ходишь, ей неудобно.
Галина Тимофеевна стала гулять. Зимой это оказалось делом недолгим: круг по двору, скамейка у второго подъезда, библиотека, где можно сидеть в тепле и где её скоро стала узнавать женщина за стойкой. Домой она научилась возвращаться к шести, когда созвоны кончались.
Однажды она услышала из-за двери, как Алёна говорит кому-то по телефону:
— …да нет, она нормальная, тихая. Просто, понимаешь, это психологически тяжело — жить, когда в квартире постоянно кто-то ещё. Своё пространство нужно. Серёжа обещал что-нибудь придумать.
Галина Тимофеевна постояла в коридоре, подержалась за вешалку — за крючок, на котором висела Витина старая куртка, которую она не отдала. Потом ушла на кухню и поставила чайник, чтобы было слышно, что она дома.
В октябре у неё был день рождения. Шестьдесят один.
Накануне она напекла — по привычке, на всех, как пекла всегда, когда дом был полный. Утром поставила тесто, к обеду в квартире пахло, как когда-то при Вите. Серёжа с утра уехал, Алёна работала за закрытой дверью. Галина Тимофеевна накрыла на кухне, поставила три прибора, потом подумала и убрала один — Серёжа звонил, что задержится.
Они сели вечером, втроём, малую уже уложили. Серёжа поднял рюмку, сказал хорошие слова — что мать у него золотая, что без неё бы они не справились, что дай бог здоровья. Алёна улыбалась и смотрела в телефон. Подарили крем для рук и тёплые носки, и ещё конверт — Серёжа сунул его в карман её кофты, сказал «на свои нужды, мам».
Потом он мыл руки в ванной, а Галина Тимофеевна услышала, как Алёна говорит ему вполголоса в коридоре:
— …нормально посидели. Ты ей про Тамару скажи уже, что тянуть. После праздника как раз.
Вода в ванной шумела, и они думали, что под неё не слышно.
Галина Тимофеевна допила чай, убрала со стола, перемыла посуду. В конверте было пять тысяч. Она положила его в коробку под диваном, к документам, и долго не могла уснуть — не от обиды, а оттого что считала в темноте, сколько раз за свою жизнь она вот так пекла на всех и сколько раз — сидела втроём.
«Что-нибудь придумать» придумалось к ноябрю.
Серёжа сел напротив, как тогда, восемь месяцев назад, на то же место. Алёны не было — увела малую гулять, и Галина Тимофеевна потом поймёт, что это было нарочно.
— Мам, я с Тамарой Сергеевной поговорил.
Тамара Сергеевна была соседка с третьего этажа, вдова, жила одна в двушке.
— Ей одной скучно и подспорье какое-никакое. Ты к ней переедешь, в маленькую комнату, она сдаёт. Платить мы будем, не переживай. Это пока. Прям рядом, на третьем, будешь к малой подниматься каждый день.
— Это пока — это до чего? — спросила Галина Тимофеевна.
Серёжа смотрел в стол.
— Ну пока вот тесно. Потом разберёмся.
Она хотела спросить — а если я не хочу. Но за этим вопросом сразу вставал другой, страшный, на который она знала ответ и не хотела слышать его вслух: а можешь ли ты не хотеть. Квартира была не её. Бумага была чистая. Нотариус спрашивал, она понимала.
Она собрала две коробки. Серёжа снёс их на третий этаж. Тамара Сергеевна оказалась тихой, опрятной, с геранью на всех подоконниках, и комната была чистая, и кровать удобнее дивана. Галина Тимофеевна даже подумала — может, и правда так лучше. Поднималась к внучке днём, пока Алёна работала. Алёна открывала, отдавала ей малую на час-полтора, забирала. Про «потом разберёмся» никто не вспоминал.
А в тот декабрьский день она просто забыла, что больше не открывает своим ключом.
Сходила на рынок — огурцы у неё в этом году вышли хрусткие, она обещала банку Алёне ещё летом, всё не было повода. Поднялась на свой этаж по привычке, не на третий. Достала ключ с синей нашлёпкой.
Ключ не входил.
Стоя на лестнице с сумкой, Галина Тимофеевна вдруг поняла то, что копилось месяцами и не складывалось: замок сменили. Не «заело». Сменили. И не сегодня — личинка была другого цвета, потемнее, притёртая, ей не первый день. Просто она никогда не пробовала войти. Ходила через звонок, ждала, когда откроют, как гостья. И вот один раз попробовала своим — а её ключ от её двери уже год как ни от чего.
— Поставьте банки, я заберу, — сказала Алёна в щель.
Галина Тимофеевна не поставила.
— Дай я внучку поцелую. Она же плачет.
— Она засыпает. Вы её разбудите.
За спиной Алёны, в глубине коридора, Галина Тимофеевна увидела на тумбочке — на её тумбочке, которую они с Витей везли из мебельного на санках через весь микрорайон, потому что доставку зажали, — стопку каких-то коробок, заклеенных скотчем. И поверх — знакомый угол: рамка с их с Витей фотографией, той, где они на турбазе, молодые. Рамка лежала лицом вниз. Рядом стояла её настольная лампа с зелёным абажуром.
— Это мои вещи, — сказала она. — Из-под дивана.
— Мы разбираем, — сказала Алёна. — Серёжа сказал, я вам всё привезу к Тамаре Сергеевне. Тут ваше, не теряйте.
«Тут ваше». Коробки. Год назад Серёжа этими же словами говорил наоборот: тут всё твоё, мам, какая разница, на кого бумага.
— А Серёжа знает, что я тут стою? — спросила Галина Тимофеевна.
Алёна на секунду замолчала. И в этой секунде Галина Тимофеевна услышала всё.
— Серёжа знает, — сказала Алёна. — Мы вместе так решили.
Не «он на работе, я ни при чём». Вместе. Алёна сказала правду, может быть, в первый раз за год — потому что устала держать цепочку и ей было проще сказать как есть.
— Галина Тимофеевна, — добавила она, уже мягче, потому что мягкость теперь ничего не стоила. — Ну вы поймите. Мы вам и так помогаем. Платим за комнату. Не каждый бы.
Галина Тимофеевна позвонила сыну в тот же вечер, с третьего этажа, от Тамары Сергеевны, которая деликатно ушла на кухню и там громко мыла посуду, которую не пачкала.
— Мам, ну что ты устроила, — сказал Серёжа. Голос был ровный, отрепетированный. — Алёна расстроена. У неё ребёнок, нервы.
— Серёжа. Замок когда сменили?
Пауза.
— Летом. Ключи терялись, я перестраховался. Я тебе говорил.
Он не говорил. Они оба это знали.
— Я квартиру отдала, чтобы быть с вами, — сказала Галина Тимофеевна. Сказала тихо, без слёз, она их все выплакала ещё в феврале, по другому поводу. — Не чтобы вы меня к соседке.
— Никто тебя никуда. Ты живёшь в нормальной комнате, мы платим. Мам, ты вот сейчас говоришь так, как будто мы тебя выгнали. А мы тебя пристроили. Разница есть.
Галина Тимофеевна положила трубку, не дослушав, как он объясняет разницу.
Она знала эту его манеру — он с детства, если был неправ, начинал очень логично объяснять, почему он прав, и говорил долго, пока ты не уставал и не соглашался, просто чтобы он замолчал. Витя так не умел. Витя, если был неправ, сопел и шёл чинить что-нибудь на кухне, и через час приходил и говорил «ну ладно, ты права», и всё.
Она прожила у Тамары Сергеевны до весны.
Поднималась к внучке — пока пускали. В феврале пускать стали реже: то спит, то приболела, то «у нас гости, неудобно». Галина Тимофеевна приносила варёную грушу, протёртую через сито, как любила малая, и отдавала в дверях, в баночке. Баночки назад не возвращали.
В марте Тамара Сергеевна, разливая чай, сказала осторожно, что Серёжа задержал ей плату за два месяца, и она не жалуется, она понимает, но всё-таки.
Галина Тимофеевна в ту же неделю пошла в собес и узнала про комнату в доме для пожилых — не интернат, а так, социальное жильё, своя комната, общая кухня, на другом конце города. Очередь, но как одинокой и отказавшейся от собственности в пользу родственников — со справкой от нотариуса о дарении — ей шли навстречу. Женщина в собесе, листая её бумаги, ничего не сказала, только посмотрела поверх очков, и в этом взгляде было всё, что Галина Тимофеевна и так про себя знала.
Серёжа, когда она сказала, что съезжает на тот конец города, сначала не поверил, потом обиделся.
— Это что, демонстрация? Назло мне?
— Нет, — сказала Галина Тимофеевна. — Просто ты за комнату не платишь, а Тамара Сергеевна живёт на пенсию. Нехорошо.
— Я заплачу! Господи, я закрутился просто. Мам, ну не надо вот этого, на другой конец города, что люди скажут.
«Что люди скажут» — вот что его держало. Не она. Галина Тимофеевна это услышала и поняла, что уже не сердится. Сердиться было не на что и не на кого: она всё сделала сама. Сама родила, сама вырастила, сама отдала. Никто не обманул, не украл, не подделал. Она подписала. Нотариус спрашивал.
Переезжала в апреле.
Серёжа предложил отвезти на машине — «ну хоть это дай сделать». Она согласилась, не из тепла, а потому что коробок было четыре, а денег на грузчиков она тратить не хотела. Он грузил молча, и она видела по его лицу, что ему тяжело, и впервые за весь этот год ей не было его жалко.
Подъехали к её квартире на минуту — забрать последнюю коробку, ту самую, что стояла в коридоре под скотчем. Алёна вынесла её на площадку сама, не пустив Галину Тимофеевну внутрь даже теперь. Из-за двери тянуло запахом её, Галининой, кухни — пекли что-то с корицей, она так пекла.
В коробке сверху лежала рамка с турбазой. Стекло было треснуто наискось — видно, везли небрежно, или уронили. Витя смотрел из-под трещины молодой, прищурившись от солнца, обнимал её за плечо, и она, тридцатилетняя, смеялась во весь рот, не зная ещё ничего.
Внучку вынесли попрощаться. Малая уже ходила, держась за палец, и сказала Галине Тимофеевне «ба», и потянулась с рук Алёны к ней. Галина Тимофеевна взяла её, подержала, вдохнула макушку. Потом отдала обратно. Дольше держать было нельзя — не потому что не пускали, а потому что иначе она бы не уехала.
Серёжа довёз, занёс коробки в новую комнату — маленькую, светлую, с окном на тополя. Постоял, переминаясь.
— Ну, обживайся. Я приеду. В выходные, как разгребусь.
— Приезжай, — сказала Галина Тимофеевна.
Она знала, что он будет приезжать — первое время. Потом реже. Потом по праздникам. Потом будет звонить и говорить, что закрутился. Она знала это так же точно, как знала плач внучки, как знала, что ключ с синей нашлёпкой теперь ни от чего.
Он уехал.
Галина Тимофеевна распаковала коробку с рамкой. Треснутое стекло вынимать не стала — побоялась порезаться, да и привыкла уже видеть Витю сквозь эту трещину. Поставила рамку на подоконник, лицом в комнату, чтобы он смотрел на неё, а не в стену.
За окном были тополя, ещё голые. На ветке сидела ворона и долбила клювом что-то зажатое в лапе — настойчиво, как будто была уверена, что внутри есть.
Галина Тимофеевна сняла пальто. Повесила его на гвоздь — крючков тут ещё не было. Достала из сумки банку огурцов, которую Алёна так и не забрала, ту самую, декабрьскую. Открыла. Огурцы были хорошие, хрусткие. Она съела один, стоя у окна, и подумала, что соли, пожалуй, в самый раз.
Виновата ли мать, что отдала всё детям при жизни и осталась ни с чем, — или это дети предали ту, кому были обязаны всем?