Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Контрасты эпох

Барин наш хуже зверя: что творилось в усадьбах эпохи Пушкина

Золотой век русской литературы совпал с золотым веком помещичьего безумия. Гаремы, медвежьи травли, пыточные подвалы. Что на самом деле происходило в дворянских усадьбах, пока Пушкин писал стихи. Пока Пушкин выводил на бумаге «Я помню чудное мгновенье», в двухстах верстах от Петербурга помещик Измайлов травил дворовых девушек медведями. Не метафора. Буквально. Золотой век русской литературы странным образом совпал с золотым веком помещичьего безумия. О первом написаны десятки томов. О втором предпочитают молчать. А зря, потому что одно без другого не понять. Лев Дмитриевич Измайлов владел поместьями в Рязанской губернии и считался одним из богатейших дворян своего времени. Потомок старинного рода, отставной генерал-лейтенант. На бумаге всё звучит солидно. В жизни выглядело иначе. В его усадьбе Хитровщина числились около четырёх тысяч крепостных душ. Измайлов обращался с ними так, словно они не люди, а вещи, которые можно ломать от скуки. Он содержал гарем из молодых крестьянок. Не добр
Золотой век русской литературы совпал с золотым веком помещичьего безумия. Гаремы, медвежьи травли, пыточные подвалы. Что на самом деле происходило в дворянских усадьбах, пока Пушкин писал стихи.

Пока Пушкин выводил на бумаге «Я помню чудное мгновенье», в двухстах верстах от Петербурга помещик Измайлов травил дворовых девушек медведями. Не метафора. Буквально.

Золотой век русской литературы странным образом совпал с золотым веком помещичьего безумия. О первом написаны десятки томов. О втором предпочитают молчать. А зря, потому что одно без другого не понять.

Лев Дмитриевич Измайлов владел поместьями в Рязанской губернии и считался одним из богатейших дворян своего времени. Потомок старинного рода, отставной генерал-лейтенант. На бумаге всё звучит солидно. В жизни выглядело иначе.

В его усадьбе Хитровщина числились около четырёх тысяч крепостных душ. Измайлов обращался с ними так, словно они не люди, а вещи, которые можно ломать от скуки. Он содержал гарем из молодых крестьянок. Не добровольный, разумеется. Девочек забирали из семей в тринадцать или четырнадцать лет, а матерей, пытавшихся спрятать дочерей, пороли на конюшне.

Но гарем был только началом.

Измайлов держал свору собак и нескольких медведей. Развлекался он тем, что натравливал зверей на провинившихся слуг. Один из его любимых «спектаклей» устраивался так: крепостного раздевали, привязывали к столбу во дворе и выпускали медведя. Барин наблюдал из окна второго этажа, попивая домашнюю наливку. Потешался, пока слуга кричал.

-2
Как вообще такое было возможно в стране, где образованные люди уже читали Вольтера и спорили о свободе личности?

Возможно. И не просто возможно, а обыденно для провинциальной России тех лет. Жалобы крестьян дошли до губернатора лишь в 1827 году. Расследование тянулось несколько лет. Измайлова отстранили от управления имением, но не посадили и не сослали. Он дожил свой век в достатке и умер в 1834 году, окружённый прислугой, которая ненавидела его до последнего вздоха.

Один из крестьян на допросе сказал следователю прямо:

– Барин наш хуже зверя. Зверь хоть по нужде терзает, а он от скуки.
Эти слова записаны в материалах следственного дела. Не писатель придумал. Живой человек произнёс.

А вот другая история, которая выглядит выдумкой. Но она задокументирована в архивах и мемуарах современников.

Николай Еремеевич Струйский жил чуть раньше, в последней трети восемнадцатого века. Его тень протянулась далеко в пушкинскую эпоху, потому что именно таких помещиков имели в виду Гоголь и Салтыков-Щедрин, создавая своих литературных чудовищ.

Николай Еремеевич Струйский
Николай Еремеевич Струйский

Струйский считал себя великим поэтом. И не просто считал. Он верил в это так искренне и неколебимо, что выстроил в имении Рузаевка собственную типографию. Не маленький станок в сарае, а полноценное производство с наборщиками, печатниками и переплётчиками из числа крепостных. Всего при типографии трудились около тридцати человек.

Книги выходили в роскошных кожаных переплётах, на дорогой голландской бумаге, с гравюрами и виньетками. Их рассылали по знакомым, в книжные лавки, даже ко двору. Никто не покупал. Почти никто не читал. Струйский приходил в ярость от равнодушия мира и срывал злость на тех самых крепостных, которые набирали его бессмертные, как ему казалось, строфы.

В подвале усадьбы он оборудовал пыточную камеру. Там стояли колодки, висели цепи, хранились инструменты, о назначении которых лучше не рассказывать подробно. Поэт и палач уживались в одном человеке без малейшего внутреннего разлада.

К слову, портрет Струйского написал Фёдор Рокотов. На холсте перед нами утончённый мечтатель с нежным, чуть меланхоличным взглядом. Не зная биографии, его легко принять за идеалиста и романтика. Портрет до сих пор висит в Третьяковской галерее.

Вы наверняка его видели. И прошли мимо, не догадываясь, кто на вас смотрит с холста.

Каменские. Фамилию эту в начале девятнадцатого века произносили вполголоса.

Фельдмаршал Михаил Федотович Каменский прославился на полях сражений, а в мирной жизни обернулся домашним тираном. От него одинаково страдали и крепостные, и собственные дети. Бил слуг за любую мелочь: за неправильно поданный чай, за скрипнувшую половицу, за взгляд, который показался недостаточно почтительным. Мог ударить по лицу за пылинку на сапоге.

Фельдмаршал Михаил Федотович Каменский
Фельдмаршал Михаил Федотович Каменский

Сыновья унаследовали отцовский нрав. Николай Каменский, по свидетельству современников, заставлял дворовых часами стоять на коленях в снегу. А Сергей Каменский устроил в орловском имении крепостной театр. Казалось бы, благородное занятие, просвещение. Но актёров за фальшивую ноту или забытую реплику пороли прямо за кулисами. Репетиции напоминали не творческий процесс, а армейскую муштру с розгами вместо палочки дирижёра.

Одну из актрис, если верить мемуаристу, продержали на хлебе и воде трое суток. За одну неверную ноту в арии. Трое суток за ноту.

Фельдмаршала убил его собственный дворовый в 1809 году. Топором. Убийцу поймали, судили, казнили. Но крестьяне в округе, по свидетельствам, считали его не злодеем, а мучеником.

Вы когда-нибудь задумывались, почему русская литература первой половины девятнадцатого века буквально населена жестокими помещиками? Не потому, что писателям не хватало других сюжетов. Потому что реальность поставляла материал щедрее любого воображения.
Не все помещичьи причуды были кровавыми. Некоторые дворяне чудили тихо, странно, почти комично. Если бы за этим не стояли судьбы живых людей.

Один тульский барин, чьё полное имя мемуаристы тактично скрыли за инициалом, выстроил в имении миниатюрную крепость. С настоящими бастионами, рвом и пушками. Крепостные изображали гарнизон: маршировали, несли караул, палили холостыми по команде. Каждое утро начиналось с подъёма флага и пушечного залпа ровно в шесть часов. Соседи жаловались на грохот, но губернская администрация лишь разводила руками, не зная, к какому параграфу закона это отнести.

В Орловской губернии другой помещик собирал гробы. Заказывал у лучших столяров, менял обивку, ложился примерять. В доме у него скопилось больше двадцати штук, разных размеров и отделки. Атласные, бархатные, дубовые, сосновые. Крестьяне искренне считали барина колдуном и обходили усадьбу за три версты.

А в Костромской губернии дворянин средней руки обязал всех домочадцев и слуг говорить исключительно по-французски. Конюхов, скотников, кухарок. За русское слово, произнесённое в пределах усадьбы, полагался штраф. Конюх Ермолай, если верить очевидцу, освоил два выражения: «Oui, monsieur» и «Le cheval est prêt». На этом его лингвистические успехи исчерпались.

Звучит забавно? Может быть. Но за каждой причудой стояла абсолютная, ничем не ограниченная власть одного человека над десятками и сотнями других. Власть, которой не существовало реального противовеса ни в законе, ни в обычае.
Почему они могли делать всё это безнаказанно?

Крепостное право наделяло помещика такой полнотой власти, которая мало отличалась от положения плантатора в Вест-Индии. Формально закон запрещал убивать и калечить крепостных. Но кто следил за соблюдением? Уездный исправник, обедавший у тех же помещиков и ходивший к ним на охоту? Губернатор, до которого крестьянская жалоба добиралась месяцами, если добиралась вообще?

За всю первую половину столетия за жестокость к крепостным осудили несколько десятков помещиков на всю империю. Случаев насилия при этом было тысячи. Крестьянин не мог подать жалобу напрямую: требовался грамотный человек для составления прошения. Прошение должно было попасть к губернатору. Потом начиналось разбирательство, в ходе которого опрашивали самого помещика и его соседей-дворян.

Догадайтесь, чью сторону они принимали.
Система защищала своих. Не крестьян. И все это понимали, от дворовой девки до сенатора.
Вот что не отпускает меня, когда я перечитываю документы той эпохи. Пушкин жил в этом мире. Не рядом. Не над. Внутри.

Он бывал в десятках усадеб, общался с самыми разными помещиками, видел крепостной быт собственными глазами. В Михайловском, в Болдине, в гостях у приятелей. Его няня Арина Родионовна, воспетая в стихах, сама была крепостной семьи Ганнибалов. И Пушкин, при всём вольнолюбии юности, при дерзких стихах и свободолюбивых поэмах, владел крепостными людьми до самой гибели.

-5

Это не обвинение. Это факт, без которого нельзя понять эпоху целиком. Даже те, кто осознавал чудовищность системы, жили по её правилам и пользовались её плодами ежедневно. Декабристы, мечтавшие об освобождении народа, завтракали блюдами, которые готовили их крепостные повара. Жёны декабристов, отправившиеся за мужьями в Сибирь, взяли с собой дворовых девушек.

Противоречие? Конечно. Но вся история состоит из таких узлов, которые невозможно развязать одним простым суждением. Кто ищет в прошлом только героев или только злодеев, неизбежно упрощает до карикатуры.

Гоголь вырос в помещичьей семье на Полтавщине и знал этот мир не по книгам, а по запаху, по звуку, по ощущению. Его Плюшкин, Собакевич, Ноздрёв и Коробочка списаны с живых людей. Это не шаржи и не выдумки. Портреты, лишь чуть заострённые пером сатирика.

Ноздрёв с безудержным враньём и готовностью подраться из-за пустяка. Сколько таких сидело по уездам, пропивая имения и калеча дворовых между обедом и ужином? Десятки в каждой губернии. А Плюшкин, превративший цветущее хозяйство в руины, пока сотни его крестьян голодали и разбегались? Прототипы были страшнее литературных образов, потому что Гоголю приходилось смягчать картину. Иначе цензура зарезала бы текст ещё в рукописи.

Салтыков-Щедрин написал «Господ Головлёвых» поколением позже. Там уже без скидок и без смягчений. Иудушка Головлёв, пожирающий собственную семью елейной лаской и тихой подлостью, это помещичий тип, доведённый до последней черты. Читать тяжело. Не читать нельзя.

А Некрасов, сын помещика, всю жизнь описывал крестьянские страдания, увиденные в детстве. Его отец, Алексей Сергеевич, был из тех самых «безумных бар». Пил, бил домашних, тиранил жену на глазах у детей. Маленький Коля видел это каждый день, и от этих детских впечатлений так и не оправился до конца жизни. Он превратил увиденное в стихи, которые перевернули русскую поэзию. Боль стала топливом для таланта.

Зачем вспоминать обо всём этом сегодня?

Не ради жестоких подробностей и не ради суда над людьми, которые жили по законам своего века. Они действовали внутри системы, считавшейся нормой. Помещичье насилие не было исключением из правил. Оно и было правилом, прописанным в самом укладе жизни.

Но вот что я заметил, разбирая архивные материалы. Среди тысяч помещиков находились и совсем другие люди. Те, кто открывал школы для крестьянских детей за свой счёт. Кто строил больницы в деревнях. Кто обучал дворовых грамоте и ремеслу, не требуя ничего взамен. Кто давал вольную крепостным задолго до манифеста 1861 года, теряя при этом деньги и навлекая на себя злые насмешки соседей.

Таких было меньше, чем хотелось бы. Но они были. И само их существование доказывает: даже внутри бесчеловечной системы у человека остаётся выбор. Всегда.

В феврале 1837 года Пушкин умирал от раны в квартире на набережной Мойки. Россия оплакивала поэта. Но в тот же день, в тот же час, в сотнях усадеб по всей стране шла обычная жизнь. Где-то пороли на конюшне. Где-то забирали девушку в барский дом. Где-то помещик репетировал с крепостным хором, покрикивая на баса.

Два мира существовали одновременно. Между ними не было стены, они перетекали друг в друга, как свет и тень на рокотовских портретах.

Мы помним поэтов. А имена тех, кто жил и страдал за кулисами золотого века, почти все утрачены. Остались лишь номера в ревизских сказках, прочерки в метрических книгах, безымянные холмики на деревенских погостах.

Это тоже часть нашей истории. Та часть, о которой не говорят за праздничным столом. Но помнить о ней необходимо.

Читайте также: