Глухой осенней ночью 1704 года к воротам гетманского замка в Батурине прибежала в одной шубейке девушка. Батурин спал, в гетманских покоях горел одинокий огонь. Караульные сердюки оторопели, ведь перед ними стояла Мотря, дочь генерального судьи Василия Кочубея, первая красавица старшинской Украины. Прибежала она в ночи не от разбойников и не от пожара. Прибежала к жениху. А жениху этому было без малого семьдесят лет, и приходился он ей крёстным отцом… Звали жениха Иван Степанович Мазепа.
Был он и в седые годы статен, сухощав, держался в седле по-молодому; усы носил казацкие, взгляд имел острый и ласковый разом. Породы он был шляхетской, учился в Киеве, доучивался у иезуитов в Польше, при дворе короля Яна-Казимира ходил в пажах, служил потом гетману Дорошенко, после – Самойловичу, и каждого, кому служил, ухитрился пережить и переиграть.
Королям и царям, панам и казакам – всем умел угодить сей человек! Пётр верил ему двадцать лет, как самому себе. Молва, правда, рассказывала о молодом Мазепе историю тёмную – будто ревнивый польский пан, поймав его у своей жены, велел привязать голого красавца к дикому коню и пустить в степь, и конь, дескать, сам принёс его на Украину…
Легенда? Разумеется, легенда. Байрон сочинил о той скачке поэму, Лист – симфоническую поэму; вся романтическая Европа, не зная Украины, знала Мазепу. Однако заметим: о ком попало таких легенд не складывают.
Теперь о доме Кочубеев. Василий Леонтьевич, генеральный судья, был гетману кумом, соседом и старым товарищем, и дружба домами велась давняя: при Мазепе Кочубей вырос в чинах, богатства же его – мельницы и хутора, табуны и леса – считались первыми на Украине.
Пушкин потом так и начнёт свою поэму: «Богат и славен Кочубей. Его луга необозримы…» И вот в этакую идиллию грянула беда, какой не ждал никто. Овдовевший гетман посватался к собственной крестнице – к шестнадцатилетней Мотре.
В доме Кочубеев поднялась буря. Властная судьиха Любовь Фёдоровна – женщина крутая, державшая в кулаке и мужа, и дворню, – кричала так, что дрожали стёкла.
– Крёстный к крестнице?! Да это же грех смертный, церковью запрещённый! Не бывать тому!
И впрямь – церковный канон такого брака не допускал, ибо духовное родство почиталось крепче кровного. Гетману отказали. Но у девушки, поди ж ты, имелось на сей счёт собственное мнение! Старик с ласковым взглядом заворожил её, как заворожил до того пол-Украины, и Мотря бежала из родительского дома к нему в замок. Каково было судье с судьихой вообразите сами.
А дальше Мазепа повёл себя неожиданно: гостью не тронул и спустя короткое время отослал домой с почётным провожатым. Я полагаю, тут сошлись расчёт и благоразумие разом – венчаться всё одно было нельзя, а ссориться с генеральным судьёй из-за девичьего побега старый политик не желал.
Вслед беглянке полетели письма, и письма эти, читатель, сохранились доныне. Старик писал по-украински нежно, как юноша: «Моё серденько, мой цвете рожаный! Сердечно болею о том, что недалеко от меня едешь, а я не могу очиц твоих и личка беленького видеть…»
А когда девушка обиделась за то, что её отослали, гетман оправдывался: «Зажурился я, услышав от девки таково слово, что Ваша Милость за зло на меня имеешь…»
Записок самой Мотри история не сберегла. Отчего сохранились его письма, а её ответы нет? Оттого, я думаю, что улики собирала родня судьи, а родне ответы влюблённой дочери были ни к чему. Дюжину таких писем берегла потом семья Кочубеев. Берегла не на память – берегла как улику!
Ибо в доме судьи обида не зажила, она загноилась. Судьиха пилила мужа денно и нощно; сам судья, человек небойкий и осторожный, долго крепился – да в доме, где хозяйка велит, осторожность долго не живёт.
Дочь в 1707 году спешно выдали за старшинского сына Чуйкевича, человека книжного и смирного. А сам Кочубей с кумом своим, полтавским полковником Искрой, задумал дело страшное – донести царю, что гетман Мазепа готовит измену, что снюхался он с поляками и шведом.
Донос пошёл в Москву кружным путём: сперва через бродячего монаха Никанора, потом через выкреста Яценко. Перечислено было всё – и сношения с врагами, и подозрительные гонцы, и речи застольные, и, заметьте, старый грех со сватовством к крестнице тоже забыт не был.
Что же Пётр? За двадцать лет доносов на Мазепу скопилось десятка два, и всякий раз доносчики кончали плохо, а гетман выходил из розыска чище прежнего. Пётр и теперь верил гетману свято.
– Гетман мне друг и слуга верный! А доносчиков – взять и розыскать накрепко, чьим наущением воровство сие затеяно.
Сказано – сделано. Кочубея и Искру взяли под крепкий караул и подняли на дыбу, а она в розыскном деле развязывала языки вернее любого довода. Старики под розыском показали всё, чего ждали от них заплечные мастера, – оговорили самих себя. Заодно у судьи выведывали, где зарыты его деньги: розыск в России умел совмещать государственное с полезным.
– Винюсь… по злобе писал… – только и вымолвил старый судья на последнем допросе.
Затем обоих, чуть дышавших, отдали – кому бы вы думали? – самому Мазепе, на расправу. В июле 1708 года в местечке Борщаговка, под гетманским станом, оба доносчика сложили головы. Старшина съехалась поглядеть, согнали и простой народ. Гетман, сказывают, в тот день не выказал ни тени смущения.
А через три месяца грянул гром, какого Россия не слыхивала. Мазепа со старшиной и казною ушёл к шведскому королю Карлу воевать против Петра! Всё, о чём кричали в застенке Кочубей с Искрой, оказалось правдой от слова до слова. Вообразите теперь лицо государя.
– Кочубей, выходит, правду писал… – глухо обронил Пётр, читая донесение о побеге гетмана.
Царь, не любивший признавать ошибок, тут не отпирался: павшего судью велено было поминать как «мужа честного, славныя памяти», вдове и детям вернули имения с прибавкою новых деревень. Сгинувшим – почёт, живым – деревни; казна расплатилась, как умела…
Для изменника же Пётр в гневе велел изготовить особый «орден Иуды» – серебряную махину с изображением Иуды-предателя, дабы повесить её гетману на шею, ежели поймают. Не поймали. После Полтавы Мазепа бежал с разбитым королём к туркам и той же осенью угас в Бендерах, а церковь предала его анафеме, и анафему эту возглашали в российских храмах добрых полтора столетия.
Осталось досказать о Мотре.
Следы её теряются, и предания разноречивы: одни пишут, что ушла она вслед за мужем в ссылку, другие – что окончила дни игуменьей в тихом монастыре. Зато бессмертие ей выправил Пушкин: в «Полтаве» он перекрестил Мотрю в Марию – «и то сказать: в Полтаве нет красавицы, Марии равной», – и вся Россия со школьной скамьи повторяет историю старого гетмана и юной казачки.
Старик любил, а расплачивались за его любовь все вокруг: отец – головой, мать – позором, дочь – разбитой жизнью. Впрочем, и сам он расплатился сполна – анафемой на полтора века…