Рассказ. Глава 5.
Она поняла снова, когда цвела черёмуха.
Это было в конце мая.
Весна выдалась дружная, быстрая — снег сошёл за неделю, трава полезла из земли зелёным щёткой, берёзы распустили клейкие листочки, и в воздухе запахло молодостью, обновлением, тем, что никогда не касалось Агафьи. Она ходила за водой на речку и увидела черёмуху — белую, пышную, всю в цвету, как невеста. Запах стоял такой густой, сладкий, что кружилась голова.
И её вырвало.
Прямо в траву, у самой воды. Тошнота подкатила внезапно — резко, как удар под дых. Агафья согнулась, её выворачивало на пустой желудок — жёлчью и горечью. Когда кончилось, она выпрямилась, вытерла губы подолом. И замерла.
Она знала этот вкус. Эту тошноту по утрам. Эту тяжесть в груди, эту тянущую боль внизу живота, эту странную, ни на что не похожую усталость, которая не проходит после сна. У неё уже было это. Ровно так же начиналось в прошлый раз.
— Нет, — прошептала она. — Нет, нет, нет...
Она прижала руки к животу — плоскому, как доска. Но знала: там уже что-то есть. Маленькое, слепое, живое. То, что нельзя носить. То, что убьют, как только узнают.
Она села на берегу, обхватила колени руками. Черёмуха пахла сладко и страшно. Вода в речке бежала весенняя, мутная, быстрая. Где-то вдалеке кричал пастух, собирая коров. Всё было как всегда. И ничего не было как всегда.
— Что же ты делаешь со мной, Господи? — спросила она вслух. — За что?
Господь молчал. Черёмуха качала белыми кистями, роняя лепестки в воду. Лепестки плыли по течению, кружились в водоворотах, исчезали за поворотом.
Агафья сидела долго — может быть, час.
В голове было пусто и страшно. Она думала о прошлом разе — о крови, о боли, о железном инструменте в руках бабки Матрены. Она думала о том, как лежала потом в каморке, голая, мокрая, и не могла пошевелиться. О том, как Варвара Егоровна подала ей холодную воду и сказала: «Нам байстрюк не нужен».
О том, как Пётр смотрел на неё после — равнодушно, как на сломанную вещь.
Если она скажет — они сделают это снова. Позовут Матрену.
Напоят отваром. Вставят железо. И она будет кричать, истекать кровью, терять сознание. А может быть, не проснётся. В прошлый раз повезло. В этот раз — может, нет. Бабка Матрена старая, руки трясутся. Инструменты грязные.
Заражение крови — и всё, конец.
А если не скажет? Если промолчит? Через месяц-другой живот округлится. В деревне узнают. Позор на всю округу. Мать выгонит.
Пётр откажется. Сёстры будут показывать пальцем. И тогда — одно из двух: либо утопиться в речке, либо родить и отдать ребёнка в приют.
Или просто бросить в лесу.
Как котят.
Она не хотела ни того, ни другого. Она хотела одного — чтобы этот ребёнок жил. Не потому что она его любила — он был ещё крошечный, слепой, неощутимый. А потому что если она позволит убить ещё одного — в ней умрёт что-то окончательно. То последнее, что делало её человеком.
— Я не дам, — сказала она в пустоту. — Не дам.
Она встала, отряхнула юбку. Взяла вёдра — пустые, так и не набрала воды — и пошла домой.
*****
Две недели она молчала.
Две недели она ходила к Петру по четвергам, как ни в чём не бывало. Раздевалась, ложилась, закрывала глаза. Терпела его тяжесть, его запах, его пыхтение. Вставала, одевалась, брала хлеб и уходила. И ни разу не заплакала. Ни разу не всхлипнула. Только зубы сжимала так, что сводило челюсть.
Она молилась, чтобы он не заметил. Живот ещё не вырос — может быть, так и не вырастет? Может быть, Бог смилостивится и пошлёт выкидыш? Но Бог не смилостивился. Живот рос — по чуть-чуть, понемногу, но рос. Грудь налилась и болела. По утрам тошнило. Она пряталась от матери, ела через силу, чтобы не вызвать подозрений.
Но материнское сердце чует.
— Ты это... ты не больна ли? — спросила мать однажды вечером, когда Агафья мыла посуду и её вырвало прямо в корыто.
— Простыла, — сказала Агафья.
— Животом что-то... неладно.
Мать посмотрела на неё — долгим, тяжёлым взглядом. И отвела глаза. Не спросила больше ничего. Но Агафья знала: мать догадалась. И молчит. Потому что боится. Потому что если скажет вслух — придётся что-то делать. А делать нечего.
Кроме того одного.
Варвара Егоровна тоже смотрела — с подозрением, с прищуром. Однажды, когда Агафья пришла в четверг, старуха ухватила её за подол, притянула к себе и пощупала живот — сухой, цепкой рукой, как на базаре щупают арбуз.
— Ты это... не того? — спросила она, глядя в глаза.
— Чего — того? — переспросила Агафья, стараясь, чтобы голос не дрожал.
— Не понесла ли снова?
— Нет, — сказала Агафья. — Я всё ещё... не оправилась после того раза. Вон, худая какая.
Варвара покачала головой, но руку убрала. Поверила. Или сделала вид, что поверила.
Но Агафья знала: это ненадолго. Месяца через два — максимум три — уже не скроешь. И тогда — каморка. Железо. Кровь.
Она решила бежать.
*****
Она готовилась к побегу как к смерти — тихо, тщательно, без лишних слов.
Сначала она выбрала время. Лучше всего — летом, когда ночи короткие, но тёплые, можно спать в лесу, не замёрзнуть. Идти нужно было далеко — подальше от деревни, от Петра, от матери, от всего. Куда? Она не знала. В город? В другую деревню? В монастырь?
Но куда-то, где её не найдут, не спросят, кто она, откуда, почему брюхатая.
Она слышала от прохожих, что в городе есть какие-то общежития для работниц, что на заводы берут даже баб с детьми, что можно устроиться в прислуги, в прачки, в уборщицы. Лишь бы кормили.
Лишь бы дали угол. Лишь бы не трогали.
Она начала копить еду.
Прятала по кусочку хлеба от каждого похода к Петру — засовывала за печку, в щель, где никто не смотрел. Аринка нашла однажды, хотела взять, но Агафья одёрнула: «Не трожь. Это на чёрный день». Аринка не поняла, но послушалась.
Она спрятала алый платок — тот, что дал Пётр в первый раз. Дорогой, ситцевый, с розанами. Он мог пригодиться — продать или обменять на хлеб. Спрятала медный крестик — бабушкин, который не отдала матери. Он тоже чего-то стоил. Спрятала отцовскую фуфайку — старую, дырявую, но тёплую. Всё это завернула в узелок, положила под лавку, прикрыла тряпьём.
Она ждала. Ждала, когда будет можно. Ждала, когда наберётся сил. Ждала, когда никто не будет смотреть.
*****
В последний раз она пришла к Петру в начале июня.
Было жарко — по-летнему, душно.
В полях уже колосилась рожь, зелёная, ещё не поспевшая, но высокая — по пояс. Ласточки летали низко, перед дождём.
Агафья шла по тропе, и каждый шаг давался ей тяжелее обычного — не от слабости, от тяжести внутри.
Живот ещё не округлился, но она уже чувствовала — там кто-то есть. Тот, кого она защитит. Или умрёт вместе с ним.
— Ты это... — сказал Петр. — Ты поправилась вроде. Щёки округлились.
— Ем лучше, — сказала Агафья.
— Ну и ешь, — он зевнул, потянулся. — Толстая мне не нужна. Худые нравятся. Поняла?
— Поняла.
Она оделась, вышла. Варвара Егоровна дала ей узелок — поменьше обычного.
Сказала: «Пётр нынче не в духе. На вот, что осталось».
Агафья взяла, не поблагодарила. Вышла на улицу — и вдохнула полной грудью. Воздух пах летом, разнотравьем, свободой. Она стояла у калитки, смотрела на дорогу — туда, где за лесом, за полями, за рекой, был другой мир. Мир, где она не Агафья-порочная, а просто Агафья. Женщина, которая хочет жить.
— Сегодня, — сказала она себе. — Сегодня ночью.
Ночью, когда все уснули, Агафья поднялась.
В избе было темно — хоть глаз выколи. Мать спала на лавке, укрывшись фуфайкой. Аринка и Фёкла — на печи, в обнимку с козой. Коза Манька вздохнула во сне, переступила копытами. Агафья постояла минуту, слушая их дыхание — ровное, спокойное, детское. Сердце сжалось.
Простите, — подумала она. — Я не могу иначе. Если останусь — умру. Или убьют то, что во мне.
А вы... вы без меня...
Она не договорила. Вытерла слёзы — они навернулись сами собой, не спросились. Взяла узелок из-под лавки, надела отцовскую фуфайку, повязала платок — серый, старый. Лапти — новые, те, что мать сплела к Пасхе. На ноги — онучи шерстяные. Крестик — на шею.
Платок алый — за пазуху, на продажу.
Потом подошла к печи, заглянула наверх. Аринка и Фёкла спали, прижавшись друг к другу. Фёкла улыбалась во сне — что-то хорошее снилось, наверное. Аринка держала в кулачке горбушку хлеба — не доела вечером, уснула с ней. Агафья осторожно разжала пальцы, забрала хлеб — пригодится. Положила вместо него сухарь — чёрствый, старый, свой.
Аринка не заметит.
— Прости, — шепнула она.
— Прости меня, сестричка.
Она поцеловала её в макушку. Потом Фёклу — в лоб. Потом погладила козу Маньку по тёплому боку.
Коза вздохнула, но не проснулась.
Мать спала на лавке, лицом к стене. Агафья стояла над ней долго — может быть, полчаса. Смотрела на её седые волосы, на морщины на шее, на руки, сложенные под щекой — мозолистые, потрескавшиеся, с чёрными ногтями. Мать, которая продала её за хлеб. Мать, которая плакала по ночам и не находила другого выхода. Мать, которую Агафья ненавидела и жалела одновременно.
Она не поцеловала её. Не перекрестила. Только прошептала в темноту:
— Прощай.
И вышла.
На улице было темно, но не страшно.
Луна стояла высоко, полная, жёлтая, освещала дорогу серебряным светом. Трава была мокрая — выпала роса
. Где-то вдалеке кричала выпь — протяжно, тоскливо, как живая душа, которая не может найти покой.
Агафья пошла не в Осиповку.
Она пошла в другую сторону — к лесу, за которым, говорят, была большая дорога, а по большой дороге можно дойти до города. До станции. До поезда. До новой жизни.
Она шла быстро, насколько могла — живот не мешал, он был ещё маленький. В узелке стучал крестик о хлебную корку. В кармане лежал алый платок — гладкий, шёлковый, пахнущий Петром.
Она выбросила его через час — разжала пальцы, и платок упал в траву, как красная капля на зелёном. Не нужен он ей. Ничего от Петра не нужно.
— Прощай, — сказала она платку.
— Сгинь, пропади.
Лес встретил её темнотой и сыростью. Дорога здесь была плохая — колея от телег, заросшая травой. Агафья шла, держась рукой за деревья, чтобы не упасть. Ветки хлестали по лицу, корни цеплялись за лапти. Она не останавливалась. Не могла остановиться. Если остановится — вернётся.
А если вернётся — умрёт.
Она шла всю ночь. Когда начало светать, лес кончился. Впереди открылось поле — огромное, пустое, без единого кустика. На краю поля — дорога. Широкая, грунтовая, укатанная колёсами. Дорога, которая ведёт куда-то.
Агафья вышла на дорогу и остановилась. Солнце вставало справа, огромное, красное, как тот платок, который она выбросила.
Где-то за лесом осталась деревня — изба, мать, сёстры, коза Манька. И Пётр. И Варвара Егоровна. И бабка Матрена с железным инструментом.
Всё это осталось там.
А впереди — ничего. Пустота.
Дорога, уходящая за горизонт.
Агафья положила руку на живот — туда, где рос маленький, ни в чём не виноватый комочек жизни. Тот, ради которого она бросила дом. Тот, который она не даст убить.
— Ну что ж, — сказала она вслух. — Поживём — увидим.
И пошла по дороге на восток — туда, где всходило солнце.
Она не знала, что её ждёт. Не знала, будет ли еда, будет ли кров, будет ли кто-то, кто подаст кружку воды.
Она знала только одно: она свободна.
Свободна от Петра. От матери. От Варвары. От деревенских взглядов, которые жгли спину. От клейма «порочная».
По крайней мере — пока.
И этой свободы хватило, чтобы идти. Шаг за шагом. Версту за верстой.
Когда солнце поднялось высоко, Агафья оглянулась. Лес остался позади — чёрной полоской на горизонте. Деревни не было видно — только поле, дорога и небо.
Она перекрестилась — мелко, по-бабьи.
— Господи, сохрани и помилуй, — прошептала она. — Меня и то, что во мне.
И пошла дальше.
Босиком — лапти стёрлись, пришлось снять. Ноги в пыли, в цыпках, но они несли. Несли её прочь от всего, что было. Туда, где, может быть, ничего не будет. Или будет всё.
Она не знала. Но она шла.
*****
Она шла до полудня, пока солнце не поднялось высоко и не начало печь макушку. Дорога была пыльная, белая, как зола. По обочинам росла низкая трава, кое-где — ромашки, жёлтые сурепки, колючий татарник. Агафья смотрела по сторонам, искала ручей — пить хотелось невыносимо, язык во рту стал шершавым, как наждак.
Ручей нашёлся в низине, за поворотом.
Маленький, но быстрый, с прозрачной водой, в которой плавали головастики. Агафья опустилась на колени, зачерпнула ладонями, попила — жадно, захлёбываясь, расплёскивая на грудь. Вода была холодная, пахла тиной и свежестью. Она напилась, умылась, села на берегу, прислонившись к старой иве.
Ноги гудели. Лапти она сняла ещё на рассвете — стопы отвыкли от босой ходьбы за долгую зиму, но ничего, привыкнут. На левой ноге большой палец был стёрт в кровь.
Агафья оторвала полоску от подола рубахи, перевязала — грязно, кое-как, но лучше, чем ничего.
Узелок с едой похудел — она съела половину хлеба ещё ночью, когда шла через лес. Осталась краюха да горсть сухарей. И крестик — медный, тяжёлый, который можно продать. И больше ничего.
— Куда я иду? — спросила она себя вслух. Голос прозвучал глухо, незнакомо.
Она не знала. Знала только, что нужно идти вперёд — туда, где есть люди, где можно попросить работу, где не знают её прошлого. Говорили, что в городе Н. есть фабрика — ткацкая. Говорили, что берут даже без прописки, что дают общежитие, что платят деньгами. Нужно было дойти до станции, сесть на поезд. А до станции — вёрст сорок, не меньше. Пешком — дня три-четыре.
Она поднялась, отряхнула юбку, перевязала покрепче узелок. Перекрестилась на восток — туда, где всходило солнце. И пошла дальше.
Встречные попадались редко — обозы с сеном, старухи с корзинами, мальчишки, пасущие гусей. На Агафью смотрели косо — босая, худая, с узелком, одна. Нищие по дорогам тогда не удивляли — у многих не было ничего. Но всё равно провожали взглядами: не воровка ли? не лишняя ли?
Она не просила милостыню — стеснялась.
Только спрашивала, далеко ли до города, далеко ли до станции. Ей отвечали: «Верст тридцать», «Верст двадцать», «Всё прямо, не сворачивай».
К вечеру она выбилась из сил. Ноги не слушались, внизу живота тянуло — не больно, но настойчиво, как напоминание: ты не одна, мы вдвоём, береги себя. Агафья свернула с дороги в лес, нашла сухое место под старой сосной, постелила фуфайку.
Узелок положила под голову.
Есть не хотелось — только пить. Рядом журчал ручей — другой, не тот, что утром. Она напилась, легла, закрыла глаза.
Лес жил своей жизнью — где-то ухала сова, трещали кузнечики, вдалеке лаяла лиса. Агафья лежала и смотрела на звёзды — они были такими же, как дома, но казались ближе, ярче, роднее. Одна звезда упала — прочертила небо золотой полосой и погасла.
— Загадала? — спросила она себя шёпотом.
Загадала. Чтобы тот, кто внутри, родился живым. Чтобы она сама дожила до этого дня.
Чтобы не нашли. Чтобы не вернули.
Звезда не ответила. Но Агафья вдруг почувствовала тепло — не от фуфайки, не от летней ночи, а откуда-то изнутри. Будто маленькая печка зажглась под сердцем. Ребёнок. Или надежда. Она не знала.
Заснула быстро, как провалилась. Снов не снилось — только тьма, тёплая и спокойная.
****
Пётр Васильевич Басов проснулся в тот же день в хорошем настроении. Приснился хороший сон — будто он купил новую лошадь, гнедую, с белой звездой во лбу, и вёз на ней воз с пшеницей. Пшеница была золотая, тяжёлая — к богатому урожаю. Пётр улыбнулся во сне, повернулся на другой бок и открыл глаза.
Солнце уже стояло высоко — сквозь занавески пробивались золотые полосы, ложились на половицы, на стол, на божницу в углу. Варвара Егоровна гремела на кухне горшками — завтрак готовила. Пахло блинами — пшеничными, на масле, с топлёными сливками.
— Вставай, — сказала мать, заглядывая в горницу. — Заждалась уж. Поешь, потом по делам пойдёшь.
Пётр сел на кровати, потянулся, хрустнул костяшками пальцев. Жизнь была хороша. В амбаре — прошлогодняя пшеница, в подполе — соленья, в хлеву — две коровы и бычок на откорме. Дом — полная чаша. Уважение соседей. Власть — неофициальная, но настоящая: к нему ходили за советом, его боялись, ему кланялись.
И Агафья — смирная, покладистая, ходит, когда позовут. Правда, в последний раз что-то задержалась... не приходила уже две недели? Или три? Пётр не считал. Если не придёт — мать сходит, напомнит.
Никуда не денется
. Куда ей деться?
Он оделся, умылся, сел за стол. Блины были горячие, румяные, с хрустящей корочкой. Варвара Егоровна положила ему пять штук, рядом поставила кринку с топлёным молоком — густым, сладким, с румяной пенкой. Пётр ел с аппетитом, прихлёбывал молоко, вытирал усы тыльной стороной ладони.
— Хорошо живём, — сказал он, отодвигая пустую тарелку.
— Живём, — согласилась Варвара. — Только ты бы... с Агафьей-то что? Не была давно.
— Придёт, — сказал Пётр. — Куда денется.
Не пришла. И в этот четверг не пришла, и в следующий. Мать сходила сама — вернулась злая, с пустыми руками. Агафьи дома не было, мать её, Анна, сказала: «Ушла. Не знаю куда. Не спрашивайте».
Пётр тогда впервые забеспокоился. Не потому что Агафью жалел — а потому что привык, что всё идёт по его правилам.
А тут — выпало из-под контроля. Девка, почти рабыня, посмела уйти. Сама. Без спроса. Это было оскорблением.
— Найду, — сказал он матери.
— Верну. Некуда ей деваться.
Но искать не стал — лень было. Да и дел накопилось — сенокос, уборка, скотина. Агафья подождёт.
Придёт сама, когда жрать будет нечего.
Он ошибался.
****
Она шла третий день.
Ноги стёрты в кровь, подошвы превратились в одну сплошную рану. Она замотала их тряпками, натянула лапти — те самые, новые, но они развалились на второй день.
Теперь она шла босиком, в одних онучах, которые быстро промокли от утренней росы и набили мозоли.
Есть почти нечего — осталась краюха хлеба и горсть сухарей. Она берегла их, отламывала по крошечке, жевала долго, чтобы обмануть желудок. Пить можно было из каждого ручья — их хватало. Но слабость наваливалась всё сильнее.
Внизу живота уже не тянуло — тянуло в пояснице, отдавало в спину. Агафья боялась, что упадёт и не встанет. Боялась, что потеряет ребёнка — того, ради кого всё затеяла. Боялась, что умрёт прямо здесь, на обочине, и никто не найдёт, не похоронит, не вспомнит.
— Держись, — шептала она себе. — Держись. Скоро уже. Скоро.
На третий день она увидела дым. Не из трубы — из паровоза, далёкий, белый, тающий в небе. Поезд. Станция. Город.
Агафья прибавила шагу, но ноги не слушались — споткнулась, упала в пыль, ободрала ладони. Лежала минуту, глядя в небо. Потом встала. Отряхнулась. Пошла.
К станции она вышла к вечеру.
Станция была маленькая — деревянное здание, покосившаяся вывеска, несколько путей. У здания толпились люди — кто с узлами, кто с детьми, кто просто сидел на лавках, ждал поезда.
Агафья остановилась на краю, не решаясь подойти. Грязь, пыль, босые ноги, худая, как щепка. Люди оглядывались, но не прогоняли — своих забот хватало.
Она села у забора, прислонилась спиной к тёплому дереву. Закрыла глаза. И уснула — прямо так, сидя, сжимая в руке узелок с последним куском хлеба.
Разбудил её свисток паровоза — резкий, пронзительный. Агафья открыла глаза — поезд стоял у платформы, люди бегали, грузились, суетились. Товарняк — чёрные вагоны, открытые двери, пахло углём и мазутом.
— Ты куда, девка? — спросил её мужик в замасленной фуфайке, проходя мимо.
— В город, — сказала Агафья.
— Прыгай в тот вагон, — мужик кивнул на край платформы. — Довезём.
Она не раздумывала. Поднялась — ноги затекли, не гнулись — и побрела к вагону. Взобралась по лестнице — тяжело, живот мешал, хотя снаружи его ещё не было видно. Внутри пахло соломой, лошадьми и чем-то кислым. Там уже сидели люди — трое мужиков, баба с ребёнком, старик. Посмотрели на Агафью, но ничего не сказали — кто не ездил товарняками в тридцатом году?
Агафья села в угол, поджала колени, положила узелок на колени. Поезд дёрнулся, лязгнул железом, поплыл — сначала медленно, потом быстрее, быстрее. Ветер задувал в открытую дверь, трепал платок, обдувал лицо.
Она смотрела на убегающие назад поля, перелески, деревушки. Маленькие, чёрные, похожие на её родную. Где-то там осталась изба, мать, сёстры, коза Манька. И Пётр.
— Прощайте, — шепнула Агафья. — Все прощайте.
Баба с ребёнком посмотрела на неё, достала из узелка краюху хлеба, протянула:
— На, поешь. Худая ты, девка. Больная?
— Не больная, — сказала Агафья. — Беременная.
Баба перекрестилась, подвинулась ближе, накрыла Агафью своим платком — старым, дырявым, но тёплым. Ребёнок — мальчик лет трёх — уставился на Агафью большими глазами, потом протянул ей кулачок. В кулачке была ягода — черника, синяя, сладкая.
— Спасибо, — сказала Агафья и заплакала. Впервые за эти три дня — от доброты. От того, что среди чужих нашлась хоть капля тепла.
Поезд нёс её в неизвестность. А она держалась за узелок, за крестик на шее, за тепло, которое пришло от незнакомой бабы. И за того, кто рос внутри.
****
Оно пришло в конце июля, под вечер.
Пётр только вернулся с поля — проверил, как убирают овёс. Был в хорошем расположении духа — урожай обещал быть богатым, а на хорошем урожае можно было хорошо заработать. Он разделся, вымыл руки, сел ужинать — щи из свежей капусты с говядиной, каша пшённая с маслом, квас.
Варвара Егоровна хлопотала у печи. В избе было тепло, уютно, пахло пирогами — она испекла их к ужину.
Жизнь текла привычным руслом.
А потом залаяли собаки. Сначала одна, потом другая, потом весь посёлок заполнился лаем, будто по улице шла стая волков. Пётр нахмурился, хотел выглянуть в окно — но не успел.
Дверь распахнулась без стука.
На пороге стояли трое. Один — в кожанке, с маузером на поясе. Двое других — в красноармейских гимнастёрках, с винтовками. За их спинами — ещё люди, с факелами и верёвками.
— Пётр Басов? — спросил тот, в кожанке, без всякого «здравствуйте».
— Я, — Пётр встал из-за стола. Голос его дрогнул — впервые в жизни. — Вы кто такие?
— Районный комитет по раскулачиванию, — сказал человек в кожанке. — Есть постановление. Твоё хозяйство — кулацкое. Излишки изымаются.
Ты и твоя семья подлежите выселению.
— Какое кулацкое? — закричал Пётр. — Я всё своим горбом нажил! Я не нанимал никого!
Я сам пахал, сам сеял, сам...
— Не кричи, — оборвал его тот, в кожанке. — Постановление подписано. Собирай документы, ценности.
На выселение — час.
Варвара Егоровна охнула, схватилась за сердце, осела на лавку. Лицо её стало белым, как мел. Она открыла рот, хотела что-то сказать — но не смогла. Только смотрела на вошедших большими, мутными глазами.
— Мать, молчи, — сказал Пётр. Руки его тряслись. Он попытался взять себя в руки — не получилось. — Вы... вы не имеете права! Я в сельсовет пойду! Я в уезд! Я...
— Иди, — усмехнулся тот, в кожанке.
— Только сельсовет теперь здесь. Мы.
Красноармейцы уже ходили по избе, открывали сундуки, заглядывали в печь, под лавки. Один нашёл мешочек с деньгами — Пётр прятал его за иконой. Высыпал на стол — медяки, серебро, несколько золотых червонцев.
— Это всё? — спросил командир.
— Всё, — выдавил Пётр.
— А в подполе? А в амбаре? А в хлеву?
Пётр молчал. Он знал, что там.
Значит, знают и они.
Красноармейцы вышли во двор.
Через минуту Пётр услышал, как мычит корова, как хлопает дверь хлева, как кто-то командует: «Грузи!» Он сидел за столом, не двигаясь, и смотрел на недоеденные щи. Остыли.
Похлёбка затянулась белой плёнкой.
Варвара Егоровна тихо плакала в углу, прижав платок к лицу. Не выла — так, слёзы текли по морщинистым щекам, капали на грудь.
Забрали всё. Коров, бычка, овец, кур
. Пшеницу из амбара — мешками. Картошку из подпола — целую гору. Сбрую, телеги, косилку. Самовар, иконы, медные оклады — тоже забрали. Варвара Егоровна цеплялась за божницу, кричала: «Бога побойтесь!» — ей скрутили руки, отвели в сторону.
Петра оставили напоследок.
Он стоял посреди избы — пустой, голой, ограбленной. Всё, что нажил за сорок лет, исчезло за два часа. Остались только стены. И те, наверное, скоро отберут.
— Вещи соберите, — сказал командир, кивая на узелок, который дала ему мать.
— На выселение — один узел.
Остальное — государству.
Пётр молча взял узелок.
Положил туда сменную рубаху, краюху хлеба, кружку — ту самую, из которой пил чай по утрам. Варвара Егоровна сунула платок да иконку — маленькую, медную, которую удалось спрятать за пазухой.
— Выходите, — сказал командир.
Они вышли на крыльцо. Вся деревня стояла у забора — молча, не дыша. Соседи, которые ещё вчера кланялись Петру, отводили глаза.
Кто-то перекрестился — не глядя, мелко, как от дурного глаза. Кто-то усмехнулся — от злорадства.
Пётр посмотрел на свой двор.
Поленница — ту, что сложена аккуратными рядами, — уже разбирали мужики из комитета. Дрова увозили на подводе. Хлев стоял пустой, с открытой дверью.
Трава была вытоптана сапогами.
— Куда нас? — спросил он.
— В спецпоселение, — ответил командир. — В Сибирь. Поезд завтра утром.
****
Их отвели в пустой амбар на краю деревни — там ночевали другие раскулаченные.
Семёновы, Кольцовы, Мухины — те, кого Пётр считал бедняками, неудачниками, «быдлом».
Теперь они сидели на соломе рядом с ним, смотрели исподлобья, но не злорадствовали — своя беда не смешит.
Пётр сидел в углу, обхватив колени руками.
Варвара Егоровна лежала рядом, прикрытая единственным платком. Она не плакала, не стонала — только смотрела в потолок и шевелила губами. Молилась.
Или считала трещины — как когда-то Агафья.
— Мать, — сказал Пётр. — Мать, ты как?
— А что мне будет? — ответила старуха.
— В Сибири помру. Туда и дорога.
Пётр хотел возразить, но не нашёл слов. Всё, что он умел — командовать, владеть, брать. А теперь нечем командовать, нечем владеть, нечего брать. Он — никто. Пустое место.
Подумал вдруг об Агафье.
О том, как она ходила к нему, ложилась на кровать, терпела. Как он называл её «порочная». Как она плакала молча, а он не жалел. Как заставил бабку Матрену убить её ребёнка. Как она ушла — и не вернулась.
— А ведь права была, — сказал он вслух.
— Что? — не поняла Варвара.
— Ничего. Молчи.
Он закрыл глаза. В амбаре пахло мышами и прелой соломой. Где-то в углу плакал ребёнок — Мухиных, годовалый. Мать укачивала его, приговаривала: «Тише, тише, усни».
Пётр вспомнил, как сам когда-то хотел детей
. Аксинья умерла, не родив. Больше никто не родил — ни одна баба, с которой он был. Он не знал, почему. Может, Бог наказывал. А может, он сам себя наказал.
— Господи, — прошептал он в темноту. — За что?
Господь не ответил
. Как не отвечал Агафье, когда она спрашивала. Теперь они были равны — и палач, и жертва. Оба в амбаре. Оба с пустыми руками. Оба перед лицом тьмы.
Утром пришли красноармейцы.
Построили раскулаченных в колонну — стариков, баб, детей. Повели на станцию — ту самую, маленькую, деревянную, куда несколько дней назад пришла Агафья. К товарняку — такому же, чёрному, вонючему, с открытыми дверями.
Пётр шёл в общей колонне, подталкивая мать, которая еле переставляла ноги. Пыль вставала столбом, солнце пекло нещадно. Рядом шли Семёновы — ещё вчера он не поздоровался бы с ними, а сегодня они делились последней водой.
— Держись, Пётр Васильич, — сказал Семён, пожилой мужик, которого Пётр однажды обидел — не дал в долг пшеницы.
— В Сибири тоже люди живут.
Пётр кивнул. Слова застревали в горле.
У вагона их пересчитали, загнали внутрь
. Нары — в три яруса, солома — на полу. Пахло карболкой и страхом. Варвару Егоровну помогли забраться на нижние нары — она уже не шла, её несли на руках.
Поезд тронулся — дёрнулся, лязгнул железом, поплыл
. Пётр стоял у открытой двери, смотрел, как уплывает родная земля. Поля, перелески, деревушки. Маленькая станция — и она же, последняя. Дым из трубы паровоза стелился по ветру, закрывал горизонт.
— Прощай, — сказал Пётр.
Он не знал, что в это самое время Агафья уже была в городе.
Она стояла на перроне большой станции — в пыли, в грязи, босая, с узелком, и смотрела на небо.
Небо было высокое, синее, чистое. Где-то над ним летели журавли — клином, на юг.
Хотя лето только начиналось.
— Ну что, — сказала она, положив руку на живот. — Поживём — увидим.
И шагнула в новую жизнь. Не зная, что там, впереди. Не зная, что Пётр — там, сзади. Что она убежала от него — а его убежали от всего, что он имел.
Две дороги разошлись. Навсегда.
Продолжение следует .
Глава 6