Рассказ. Глава 4.
Она проснулась от того, что мать трясла её за плечо.
— Вставай, — сказала Анна. Голос — жёсткий, как наждак. Никакой жалости. Жалость кончилась вместе с последними дровами. — Вставай, говорю. Сегодня четверг.
Агафья открыла глаза. Потолок — тёмные балки, паутина в углах.
Печь остыла — нечем топить. Воздух в избе холодный, сырой, пахнет кислой капустой и козьим молоком.
Она лежала на лавке, укрытая армяком, и чувствовала каждую косточку. Тело ныло — не так, как в первую неделю, когда она не могла встать и ходила под себя, потому что любое движение отзывалось прострелом внизу живота. Теперь уже легче.
Но легче — не значит хорошо.
— Не пойду, — сказала Агафья, и голос её прозвучал чужим, хриплым, как у старухи.
Мать не ответила. Она подошла к печи, достала из-за заслонки чугунок с похлёбкой — жидкой, постной, из крапивы и лебеды. Разлила по мискам. Аринка и Фёкла уже сидели за столом, грызли чёрствые корки, которые остались от прошлого раза.
— Сходишь, — сказала мать, не оборачиваясь. — Дров нет. Печь не топим третьи сутки
. Малые синие ходят. Ты видишь?
Агафья видела. Аринка и Фёкла кутались в одну фуфайку на двоих, и у Фёклы губы были синие, как у мёртвой.
Не от холода только — от голода и слабости.
— Он меня убьёт, — сказала Агафья.
Не спросила — сказала.
— Не убьёт, — мать поставила миску перед ней.
— Ты ему нужна. Кто ещё к нему пойдёт?
В деревне все знают, какая ты.
Других таких нет.
«Какая ты». Агафья опустила голову.
Она знала, что о ней говорят. «Порочная», «падшая», «петрова потаскуха».
Другие девки обходили её стороной, парни не глядели.
Матери прятали дочерей, когда Агафья проходила мимо. Она была клеймёной, отмеченной, чужой среди своих.
— Надень чистую рубаху, — сказала мать. — Причешись. Возьми платок тот, алый, что он дал.
Понравится ему .
— Не надену, — сказала Агафья.
— Наденешь, — мать повысила голос впервые за многие дни. — Наденешь, Агафья.
Или сама иди к Басовым просить. Я не пойду. Я старая. Меня прогонят. А тебя — примут.
Всегда принимали.
Агафья медленно села.
Голова закружилась — она посидела минуту, держась за край лавки, потом встала. Ноги дрожали, но держали.
Она прошла к лавке, где висела одежда, сняла старую рубаху — грязную, в пятнах, которые не отстирывались — и надела чистую.
Домотканую, грубую, но белую. Потом поневу — тёмно-синюю, с красной вышивкой по подолу.
Лапти — новые, сплетённые из свежего лыка, мать всю неделю плела по ночам. Платок — серый, старый.
Алый она не надела. Не смогла.
— Волосы расчеши, — сказала мать.
Агафья взяла гребень — тот самый, с выломанными зубьями — и долго, медленно расчёсывала волосы.
Они выпадали — клочьями, так и оставались на зубьях, как паутина. Она сматывала их в комок и бросала на пол.
С тех пор, как она потеряла ребёнка, волосы лезли так сильно, что она боялась остаться лысой, как старая бабка.
— Заплети туже, — сказала мать. — Чтоб не расплелась.
Агафья заплела косу — тугую, толстую, положила на грудь.
Взяла краюху хлеба — маленькую, половинку от той, что осталась — и спрятала за пазуху.
Поцеловала Аринку в макушку.
Погладила Фёклу по щеке.
— Вернусь, — сказала она.
— Знаю, — ответила мать.
И вышла.
На улице было сыро, серо, тоскливо.
Март кончался, но весна не приходила — снег лежал грязными ошмётками, под ногами хлюпала жижа, в которую превратилась дорога. Тропа раскисла, лапти вязли по самую верёвку, и каждый шаг давался с трудом.
Агафья шла медленно.
Останавливалась через каждые двадцать шагов — переводила дыхание. Внизу живота ныло тупой, ноющей болью.
Мать говорила: «Болит — значит, заживает».
Агафья не знала, заживает ли. Ей казалось, что внутри осталась пустота — не та, которую можно заполнить едой или сном, а другая, чёрная, навсегда.
Она вышла в поле. Ветер дул в лицо — уже не зимний, не лютый, а противный, сырой, пробирающий до костей.
Небо висело низко, серое, как грязная вата. Где-то вдалеке каркали вороны — чёрные точки на сером фоне. Каркали зло, надрывно, будто предвещали что-то недоброе.
Агафья остановилась на середине поля, посмотрела на Осиповку — крыши виднелись едва-едва, в дымке.
Странно, но она не боялась. Внутри не было ни страха, ни отвращения, ни злости. Была только тяжесть — огромная, как этот серый мир, давила на плечи, на грудь, на голову.
Ей было всё равно.
Пусть Пётр делает что хочет. Пусть бьёт. Пусть кричит.
Всё равно уже ничего не исправить.
Она пошла дальше. Речка оттаяла, пришлось обходить по броду — вода ледяная, выше щиколотки, залилась в лапти, обожгла ступни.
Агафья не охнула. Перешла, вылила воду, отжала онучи.
Ольшаник стоял голый, чёрный, мокрый — ветки без листьев, в каплях воды, похожи на руки мертвецов. Она прошла сквозь него, цепляясь за стволы, скользя по грязи.
Осиповка приближалась. Собаки залаяли — далеко, у околицы.
Агафья перекрестилась на церковь — колокольня торчала чёрным пальцем, крест на ней покосился, некому было поправить. И пошла по главной улице, низко опустив голову, чтобы не встречаться взглядами с редкими прохожими.
У колодца стояла баба Катя с ведром.
Увидела Агафью, перекрестилась — не широко, а мелко, будто от дурного глаза.
Подхватила ведро и ушла, не поздоровавшись.
Агафья не обижалась. Она привыкла.
Двор Басовых встретил её тишиной.
Поленница дров стояла всё такая же — высокая, ровная, пахнущая сухой берёзой. Агафья посмотрела на дрова и вдруг почувствовала, как к горлу подкатывает тошнота — не от слабости, от злости.
Злости на себя? На мать? На Петра? Она не знала.
Тошнота прошла так же быстро, как и началась. Осталась только тяжесть.
Калитка взвизгнула — как всегда.
Агафья вошла во двор, прошла по дорожке к крыльцу. Дверь в сени была приоткрыта. Она постучала — тихо, неуверенно.
Никто не ответил.
Постучала громче.
— Входи, чего стоишь, — раздался из сеней голос Варвары Егоровны. Неласковый, как всегда.
Агафья вошла.
В сенях пахло пирогами — опять.
Этот запах ударил в нос, и она чуть не согнулась пополам — не от голода, от воспоминания. Здесь она стояла в прошлый раз, когда шла в каморку. Здесь снимала лапти.
Здесь её ждала бабка Матрена.
— Раздевайся, — сказала Варвара, появляясь из горницы. — Не топчи грязь. Полы мыты.
Агафья разулась, сняла фуфайку, повесила на гвоздь.
Платок оставила на голове — не решилась снять. Варвара посмотрела на неё, на живот — плоский, подтянутый — и ничего не сказала. Только поджала губы.
— Проходи, — сказала она. — Пётр в горнице. Ждёт.
Сердце Агафьи ёкнуло. Она вошла.
Пётр сидел за столом.
Перед ним стояла тарелка с кашей — гречневой, рассыпчатой, с маслом, которое желтело лужицей на краю.
Рядом — кружка с молоком, ломоть белого хлеба.
Он ел не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой. Увидел Агафью — не встал, не поздоровался, только поднял глаза.
И это был момент.
Тот самый взгляд, которого она боялась всю дорогу.
Пётр смотрел на неё долго — секунд десять, не меньше.
И в этом взгляде было всё. И ничего.
Он смотрел не как на человека, не как на женщину, не как на ту, кому он сделал больно. Он смотрел как на вещь, которую сломал — и теперь не знает, стоит ли чинить или проще выбросить.
Глаза у него были усталые, красные — не спал, видно, ночами?
Или выпивал? Агафья не знала. Но в них не было ни жалости, ни стыда, ни даже злости.
Было только равнодушие. Равнодушие человека, который решил для себя: «Это не я. Это она сама. Сама виновата».
— Здравствуй, Агафья, — сказал он наконец.
Голос — ровный, спокойный, будничный
. Как будто ничего не случилось. Как будто она приходила к нему вчера, и позавчера, и всегда. — Садись.
Она села на лавку у стены, на то же место, где сидела всегда.
Сложила руки на коленях, опустила голову. Коса упала на грудь. Она смотрела в пол, на половицы — широкие, дубовые, отполированные ногами до блеска.
— Мать сказала, дрова кончились, — произнесла она — не спросила, не попросила
. Сказала, как говорят о погоде.
— Знаю, — Пётр отодвинул тарелку, вытер губы рукавом. — Говорила. Я подумаю.
Он помолчал. В горнице было тихо — только часы тикали на стене, старые, с кукушкой, которая не куковала уже год.
Маятник качался — туда-сюда, туда-сюда, как маятник в петле.
— Ты как? — спросил он вдруг.
Агафья подняла глаза.
Она не ожидала этого вопроса. Пётр никогда не спрашивал, как она.
Ему было всё равно. Он спрашивал только: «Отработала?» — или: «Принесла?» — или: «Чего встала?» А тут — «Ты как?»
— Ничего, — сказала она. — Жива.
— Вижу, — он усмехнулся — невесело, криво. — Жива. А то...
Он не договорил. Встал из-за стола, подошёл к окну, заложил руки за спину.
Стоял к ней спиной — широкой, крепкий, в синей косоворотке.
Агафья смотрела на его спину и вспоминала, как эта спина нависала над ней в темноте, как двигалась, как пыхтела. И сейчас, при свете дня, это было ещё страшнее.
Потому что днём он был обычным человеком — ворот расстегнут, волосы взъерошены
. Обычный мужик, который только что поел кашу. И этот обычный мужик убил её ребёнка. Не своими руками — но руками бабки Матрены, за свои деньги.
И даже не поморщился.
— Ты это... — сказал Пётр, не оборачиваясь. — Ты не думай. Всё правильно сделали. Лишний рот никому не нужен. Тебе — тем более. Сама знаешь, какая жизнь.
Агафья молчала.
Она смотрела на его спину и чувствовала, как внутри, там, где пустота, начинает разгораться огонь. Маленький, слабый, но живой. Огонь, который раньше она принимала за стыд. Но это был не стыд.
Это была злость.
— Ты меня не спросил, — сказала она тихо.
Пётр обернулся.
— Чего?
— Не спросил, хочу ли я. Не спросил, как я. Не спросил, больно ли мне. Ничего не спросил.
Ты просто... приказал.
Пётр нахмурился. Покраснел — не от стыда, от гнева.
— Ты что, учить меня вздумала? — он шагнул к ней. — Ах ты, порочная... Я тебя пожалел, хлебом кормил, дровами одаривал, крупу давал, а ты...
— Крупу? — Агафья поднялась с лавки.
Ноги дрожали, но она стояла. — Крупу? Дрова?
Ты меня за кусок хлеба... ты меня...
Слова застревали в горле. Она не могла выговорить то, что хотела. Слишком больно. Слишком стыдно. Слишком страшно. Но внутри, где раньше был холодный тощий зверёк, теперь ревел огонь.
— Ты мне ребёнка убил, — сказала она.
— Убил, Пётр. Ты. Не я. Ты.
Пётр побледнел. Он не ожидал.
За три года Агафья никогда не перечила, не кричала, не спорила. Она была смирной, как овца. А сейчас стояла перед ним, худая, бледная, с трясущимися руками, и смотрела прямо в глаза. И в глазах у неё была такая сила, что Пётр сделал шаг назад.
— Ты... ты молчи, — сказал он, но голос его дрогнул. — Ты... кто ты такая, чтобы... я тебя... да я...
— Что ты сделаешь? — спросила Агафья.
— Убьёшь? Так уже убил.
В горницу вошла Варвара Егоровна. Услышала последние слова, нахмурилась.
— Что за крик? — спросила она.
— Агафья, ты чего? Очумела?
Агафья посмотрела на старуху, потом на Петра. Вздохнула — глубоко, так, что заныло в груди.
И вдруг вся злость ушла. Осталась только усталость. Глубокая, бездонная, как колодец.
— Ничего, — сказала она. — Давайте дров. И крупы. Я пойду.
Пётр стоял, не двигаясь. Варвара поджала губы, вышла в сени, вернулась с мешком — маленьким, в котором позвякивала крупа. И с охапкой дров — берёзовых, сухих, связанных верёвкой.
— Возьми, — сказала она, протягивая Агафье. — И иди. И больше так не смей. Поняла?
Агафья взяла. Мешок с крупой — за пазуху. Дрова — под мышку. Не поблагодарила. Повернулась и пошла к двери. У порога остановилась. Не оборачиваясь, сказала:
— В четверг я не приду.
— Как это — не придёшь? — спросил Пётр. Голос его уже окреп, стал прежним — уверенным, хозяйским.
— А так, — сказала Агафья. — Не приду и всё. Найдите другую
. Или сами... как-нибудь.
Она вышла в сени, натянула фуфайку, намотала онучи, обула лапти. Взяла дрова, открыла дверь на улицу. И вышла. Не оглядываясь.
За спиной было тихо. Пётр не окликнул. Варвара не вышла.
Только ветер свистел в щелях забора, да собака брехала где-то далеко.
*****
Агафья шла по раскисшей дороге, неся в одной руке дрова, другой прижимая к груди мешочек с крупой.
Дрова были тяжёлые — берёзовые, сырые ещё, не просушенные до конца. Но она не жаловалась.
Она вообще ни на что не жаловалась. Только шла и смотрела на серое небо, на чёрные ветки ольшаника, на грязный снег, который таял прямо на глазах.
В голове было пусто. Она не думала ни о Петре, ни о ребёнке, ни о матери. Она думала только о том, чтобы дойти.
Чтобы не упасть. Чтобы не упасть в этой грязи, не замерзнуть, не сдохнуть, как собака.
Она дошла до поля — того самого, где месяц назад выла в снегу. Теперь снега почти не было, только мокрая земля и лужи. Агафья остановилась, положила дрова на землю, села на них — передохнуть. Посмотрела на Осиповку, которая осталась позади. Крыши чернели на фоне серого неба — чужие, холодные, страшные.
— Не приду, — сказала она себе вслух. — Не приду больше. Ни за что.
Но она знала, что это неправда.
Она придёт. Потому что дрова кончатся. Крупа кончится. Аринка и Фёкла будут пухнуть от голода. Мать будет смотреть в пустую печь. И выбора не будет.
Как не было никогда.
Она поднялась, взвалила дрова на плечо и пошла дальше.
Дома мать вышла на крыльцо, увидела её, увидела дрова, мешок. Ничего не сказала. Приняла тяжесть, занесла в дом.
Поставила к печи.
А Агафья легла на лавку, укрылась армяком и закрыла глаза.
Через минуту она спала — тяжёлым, беспокойным сном, в котором к ней приходил Пётр.
Он стоял над ней и смотрел. Молча. Долго.
Агафья просыпалась, открывала глаза — никого. Только мать ходит по избе, мешает кашу в чугунке, и пахнет дымом и крупой.
Она выдохнула. И снова закрыла глаза.
В этот четверг она не пошла.
А в следующий — пошла. Потому что жить было нечем.
Потому что она была нужна. Потому что порочная — значит, нужная. Только для одного дела. Но нужная.
Пётр встретил её как обычно — молча, без лишних слов. Она разделась, легла на кровать, закрыла глаза. Он сделал своё дело, встал, бросил платок.
Никто не вспомнил о том, что было месяц назад.
Будто ничего и не было.
.
******
Это случилось в понедельник, на рассвете.
Агафья встала, как всегда — затемно, от толчка матери.
Села на лавке, хотела надеть лапти, но вдруг поняла, что не может. Руки слушались, ноги слушались, а встать не могла. Будто кто-то привязал её к лавке невидимыми верёвками.
— Ты чего? — спросила мать из темноты. — Вставай, печь топить надо.
— Не могу, — сказала Агафья.
Голос был чужой, сиплый, как у незнакомки.
Мать подошла, тронула её лоб — и отдёрнула руку, будто обожглась.
— Горишь, — сказала она. — Горишь вся. Сейчас, сейчас...
Она засуетилась, забегала по избе — нашарила в темноте тряпку, намочила в кадке с водой, приложила Агафье ко лбу.
Агафья не чувствовала холода — ей было жарко, так жарко, будто она лежала в печи. И в то же время холодно — ноги леденели, зуб на зуб не попадал. Её трясло крупной, видимой дрожью, и она не могла остановиться.
— Ложись, — сказала мать. — Никуда не ходи. Я сама.
Она уложила Агафью на лавку, накрыла армяком, сверху — старым тулупом, который остался от отца.
Агафья лежала и смотрела в потолок. Потолок плыл — балки двигались, паутина качалась, трещины то расходились, то сходились обратно. Ей казалось, что она видит себя со стороны — маленькую, чёрную, как муравей, на белом поле. И кто-то огромный, невидимый, ходит по полю и топчет её, топчет, топчет...
— Господи, помилуй, — шептала она. — Господи, помилуй.
Рядом, у изголовья, мать поставила кружку с водой.
Агафья пила жадно, захлёбываясь, и снова проваливалась в жар.
Болезнь пришла не одна. Она привела с собой подруг — ломоту в костях, кашель, который раздирал грудь изнутри, головную боль, от которой хотелось выть. Агафья кашляла так, что соседи за стеной слышали — мать потом извинялась, говорила, что «девка простыла».
Простыла.
Кто простужается в апреле, когда ходит босиком по ледяной воде, спит на холодной лавке, ест через день, а после каждого похода к Петру моется в ледяной воде, стараясь смыть то, что нельзя смыть?
Кто не простудится — тот и не живёт.
А Агафья жила. Но жила с трудом.
Она кашляла мокротой — сначала прозрачной, потом жёлтой, потом с прожилками крови. Мать видела эти прожилки и бледнела, но ничего не говорила. Она поила Агафью отваром из мать-и-мачехи, липовым цветом, корой калины — что было.
Но лекарства в деревне не было.
Врача не было. Аптеки не было. Была только надежда — глупая, слепая, которая редко сбывается.
— Выкарабкаешься, — говорила мать, сидя у изголовья. — Ты сильная. Ты всегда была сильная.
Агафья не чувствовала себя сильной.
Она чувствовала себя мешком с костями, который медленно протекает. Каждый день она просыпалась с мыслью: «Хорошо бы уже не просыпаться». Но просыпалась. Кашляла. Пила отвар.
И снова засыпала.
*****
Она не пошла к Петру в четверг.
Не могла — едва поднялась до крыльца, и то с матерью под руку. Мать сама сходила к Басовым, сказала: «Агафья больна, лежит, не встаёт. В следующий раз придёт».
Пётр принял её хмуро, буркнул что-то про «вечно у вас отмазки», но дрова дал — не много, одну охапку, и крупы — горсть, как собаке. Варвара Егоровна стояла на пороге, поджав губы, и смотрела на Анну так, будто та была не человек, а попрошайка с большой дороги.
— Передай своей, — сказала она. — Пусть лечится.
А то невест по осени не будет.
Мать промолчала. Взяла дрова, крупу и ушла.
Дома она ни слова не сказала Агафье о том, как её приняли. Но Агафья увидела по лицу — всё поняла.
— Ругались? — спросила она слабым голосом.
— Нет, — сказала мать. — Так... поворчали. Пётр велел передать, чтобы выздоравливала.
Пётр не велел передавать. Пётр велел передать другое: «Если до следующего четверга не встанет, сам приду и подниму».
Мать не сказала этого Агафье. Сказала только себе — шёпотом, в пустоту, вечером, когда дочери уснули. И заплакала
. Тихо, чтобы никто не услышал.
***
Агафья не встала и к следующему четвергу.
Она уже не кашляла так сильно — кровь из мокроты ушла, жар спал, сменившись слабостью, которая была почти хуже болезни.
Она не могла держать ложку — руки дрожали. Не могла сидеть — кружилась голова. Она лежала на лавке, смотрела в окно, как тает снег, как появляются проталины, как прилетают грачи — чёрные, шумные, сядут на берёзу, орут, радуются весне.
А она лежит. И не может встать.
— Вставай, — говорила мать. — Надо.
Пётр приедет. Он сказал...
— Пусть приезжает, — ответила Агафья. — Мне всё равно.
Мать всплеснула руками, но спорить не стала. Она знала: когда Агафья говорит «всё равно», это значит — сил нет даже на страх.
И Пётр приехал.
*****
Это было в воскресенье, в полдень
. Агафья лежала на лавке, укрытая армяком, и дремала — беспокойным, полным обрывков снов, сном.
Сквозь дрёму она услышала стук копыт, потом скрип тележных колёс, потом голоса — мать с кем-то разговаривает на крыльце. Голос был мужской, низкий, раздражённый.
Она узнала его сразу — и всё внутри сжалось.
— Где она? — спросил Пётр, входя в избу.
Он не постучался, не спросил позволения — просто открыл дверь и шагнул через порог. Следом, согнувшись, вошёл в дверях — ростом не вышел, но широтой плеч заполнил половину избы.
Мать стояла у печи, сложив руки на груди.
— Лежит, — сказала она. — Болеет.
Не видишь разве?
Пётр посмотрел на Агафью. Она лежала с закрытыми глазами — не спала, просто не хотела смотреть на него. Но он всё равно на неё смотрел. Долго. Внимательно. Потом подошёл, сел на корточки рядом с лавкой, взял её за подбородок — грубо, как берут скотину за морду, чтобы заглянуть в зубы.
Повернул её лицо к себе.
— Открой глаза, — сказал он.
Агафья открыла.
Глаза у неё были мутные, с красными прожилками, запавшие — неделя болезни и голода выели их изнутри. Под глазами — тёмные круги, как синяки. Губы потрескались, на нижней — корочка запёкшейся крови.
Она была страшная. Не красивая, не желанная — страшная. Больная, худая, почти прозрачная.
— Ну и вид у тебя, — сказал Пётр, отпуская её подбородок.
— Страшно смотреть.
Агафья ничего не ответила. Только смотрела на него — спокойно, без страха, без ненависти. Пусто. Как смотрят на предмет, который когда-то причинял боль, а теперь стал безразличен.
— Когда встанешь? — спросил он.
— Не знаю, — сказала она.
— В четверг — встанешь, — он поднялся, выпрямился во весь рост. — Поняла?
К обеду чтобы была. Я сказал.
Мать шагнула вперёд.
— Пётр Васильич, — сказала она. — Она ж больна. Она не может. Пожалей ты...
— Молчи, — оборвал её Пётр. — Ты мне не указ.
Я вам дрова даю, крупу даю, хлеб даю. А вы? Что вы мне даёте? Обещания? Отмазки?
Он повернулся к Агафье, навис над ней — большой, красный, злой. В косоворотке нараспашку, сапоги в грязи, из кармана торчит кисет с табаком. Пахло от него потом, лошадью и тем самым дешёвым табаком, который он вечно жевал.
— Ты слышишь меня, порочная? — сказал он, и голос его стал тише, но от этого — страшнее.
— Ты моя. Ты мне должна. Отрабатывать надо, а не разлёживаться
. Все бабы рожают и ходят, а ты что, царица недотрога?
Он схватил её за руку, дёрнул — посадил на лавке.
Агафья охнула — голова закружилась, перед глазами поплыли чёрные круги.
Она ухватилась за край лавки, чтобы не упасть.
— Видишь? — сказал Пётр. — Может она. Может, когда надо.
Вставай, говорю!
Агафья встала. Ноги дрожали, колени подгибались, но она стояла. Держалась за стену, за лавку, за воздух — но стояла. Смотрела на него снизу вверх — он был на голову выше — и молчала.
— Вот так, — сказал Пётр. — А то — больна, больна. У меня лошадь больна была — я её кнутом поднял.
И побежала. И ты побежишь.
Он шагнул к ней, занёс руку — и Агафья невольно зажмурилась. Она думала, что ударит. Но он не ударил.
Он только ткнул её пальцем в грудь — в ключицу, где кожа была тонкая, как бумага.
— В четверг, — сказал он. — К обеду. И чтоб чистая была.
И волосы расчёсаны
. И не вздумай снова болеть. Поняла?
— Поняла, — сказала Агафья.
И голос её не дрогнул.
Пётр посмотрел на неё ещё секунду, потом сплюнул на пол — прямо на половицы, которые мать вчера скоблила ножом — и вышел. Дверь хлопнула так, что со стены упала икона. Мать подняла её, перекрестилась, повесила обратно.
В избе стало тихо. Только Агафья кашляла — сухо, надрывно, сгибаясь пополам.
******
Мать подошла к ней, обняла — впервые за много месяцев. Обняла и заплакала — беззвучно, как плачут только очень старые или очень уставшие люди.
— Прости, — сказала мать. — Прости, доченька.
Я не знала, что так...
— Что — так? — спросила Агафья. — Что я ему рабыня?
Что меня продали за мешок крупы?
Ты знала. Ты всегда знала.
Мать вздрогнула, отстранилась. Посмотрела на Агафью — и отвела глаза.
— Я не хотела, — сказала она. — Я думала, разок-другой, а потом... а потом он поможет. А он...
— Он помогает, — сказала Агафья. — Кормит. Поит. На дрова даёт. Как скотину.
У доброго хозяина скотина живёт лучше, чем я.
Она легла обратно на лавку, укрылась армяком. Закрыла глаза.
— В четверг я пойду, — сказала она. — Ты не бойся. Пойду. Отработаю. Принесу хлеб.
Но знай, мать... знай...
Она замолчала, не договорив. Но мать и так знала. Знала, что дочь её больше не простит.
Не её — себя. За то, что родила. За то, что не умерла. За то, что не убежала. За то, что терпит.
Мать вышла в сени, села на порог, обхватила голову руками и просидела так до вечера. Ничего не ела. Ничего не пила. Только смотрела на дорогу, по которой уехал Пётр, и думала: куда бежать? Кому жаловаться? Некуда. Не к кому.
****
Агафья пошла.
Не потому что выздоровела — потому что не могла не пойти
. Она встала в среду, походила по избе, держась за стены. Попробовала сходить во двор — ноги подкосились, упала в грязь, встала сама, никто не видел. Вымылась в корыте ледяной водой.
Вытерлась. Оделась. Причесалась — волосы выпадали клочьями, она убрала их под платок, чтобы не видно было.
В четверг утром мать дала ей краюху хлеба — половину, от той, что осталась. Агафья взяла, спрятала за пазуху.
Поцеловала сестёр — они спали, не проснулись.
И пошла.
Дорога была долгой. Она шла медленно, останавливаясь через каждые десять шагов. Кашляла — мокрота подступала к горлу, приходилось сплёвывать на землю. Ветер дул в лицо — весенний, сырой, холодный. Пахло оттаявшей землёй и прелыми листьями.
Она пришла. Калитка взвизгнула. Варвара Егоровна открыла дверь, посмотрела на неё — ни слова, посторонилась. Агафья разулась, разделась, прошла в горницу.
Пётр сидел за столом, пил чай из блюдца, прихлёбывая с сахаром вприкуску. Увидел её — окинул взглядом с головы до ног. Худую, бледную, с синими кругами под глазами. С руками, которые тряслись. С губами, которые дрожали.
— Живая? — спросил он.
— Живая, — сказала Агафья.
— Ну и хорошо, — он отодвинул блюдце, встал. — Пошли. Дело есть.
Она пошла за ним в каморку. Ту самую. Где пахло кровью и железом. Где на кровати до сих пор оставались пятна, которые не отстирывались.
Она разделась. Легла. Закрыла глаза.
Пётр сделал своё дело — быстро, торопливо, без обычной медленности.
— Вставай, — сказал он. — Иди. И не болей больше. Я сказал.
Агафья встала. Оделась. Вышла. Варвара Егоровна молча протянула ей узелок — с хлебом, с крупой, с куском сала — в первый раз за много месяцев дала сало.
— Ешь, — сказала она. — Поправляйся. Худющая ты. Петру это не нравится.
Агафья взяла узелок, поклонилась — не низко, вполпоклона. И вышла.
На улице её вырвало — прямо у крыльца. Жёлтой жижей, горькой, с кислым привкусом.
Потом она вытерла губы рукавом и пошла домой.
Дорога была той же. И небом тем же. И ветром тем же.
Но внутри, там, где раньше была пустота, теперь поселилось что-то новое. Не надежда. Не злость. Не страх.
Тяжёлое, чёрное, холодное.
Продолжение следует .
Глава 5