Рассказ. Глава 3.
Агафья родилась в восемнадцатом году, в тот самый год, когда кончилась одна жизнь и началась другая — страшная, голодная, с переломанными судьбами. Родилась она в июле, в сенокос, когда мать её, Анна, ещё вчера стояла с граблями в поле, а сегодня уже тужилась на соломе, закусив губу, чтобы не кричать. Отец, Илья Родионов, принимал роды сам — бабка-повитуха умерла за год до того от тифа, а новой в деревне не было.
— Кричи, — сказал Илья, когда Агафья показалась на свет — вся в крови, с синим личиком и сжатыми кулачками. — Кричи, девка. Это хорошо. Кто громче кричит, тот дольше живёт.
Агафья закричала — тонко, требовательно, будто спрашивала: зачем вы меня сюда принесли?
Мать лежала обессиленная, смотрела на неё мутными глазами и шептала: «Агафья. Назовём Агафьей. В честь моей матери. Та сильная была. Не сломалась».
Илья тогда рассмеялся — впервые за долгое время.
— Сильная, говоришь? — сказал он, заворачивая Агафью в тряпку. — Ну посмотрим.
Посмотрели.
Агафья росла крепкой, живучей.
Ни тиф, ни корь, ни коклюш, что косили детей как траву, её не взяли. Она сосала грудь жадно, спала мало, вертелась как юла и уже в год пыталась ходить, цепляясь за лавку и мамкину юбку.
В два года говорила предложениями, в три — помогала по дому: подносила дрова, мела пол маленьким веником, гладила кошку, которая жила у них до голодного девятнадцатого, когда кошку пришлось съесть.
Отец любил её.
Любил так, как любят единственную дочь, которая похожа на мать, но с его характером
. У Агафьи были его глаза — серые, с золотинкой, и его упрямство: если сказала «нет», не переубедишь. Илья часто сажал её на колени, гладил по голове и говорил: «Вырастешь, Агафья, будет у тебя свой дом. И муж хороший. И дети. И никто тебя не обидит».
Он не знал, что умрёт, когда ей будет четырнадцать. И что «хороший муж» — это не про её жизнь. И что «никто не обидит» — это самые пустые слова на свете.
Изба, в которой родилась Агафья, стояла на краю деревни, у самого оврага. Отец поставил её своими руками — рубил брёвна в лесу, вывозил на лошади, подгонял топором, чтобы плотно лежали, без щелей.
Изба получилась крепкая, просторная — пять стен, с сенями и подклетью. В подклети отец держал припасы: картошку, морковь, капусту в кадках, солёные грибы в глиняных горшках.
На чердаке висели связки трав — зверобоя, мяты, душицы — мать сушила их на зиму, для чая и от простуды.
Окна выходили на восток, и по утрам солнце вставало прямо в избе — золотые квадраты падали на пол, на стол, на божницу в углу. Божница была богатая: старые иконы в окладах, медные, потемневшие от времени. Перед ними теплилась лампадка — отец сам зажигал её по вечерам и читал «Отче наш», стоя на коленях.
Он был верующим, как все тогда. В Бога верили даже те, кто в церковь не ходил. А Илья ходил. Каждое воскресенье, за пятнадцать вёрст, в сельский приход. Агафью брал с собой, маленькую, она сидела у него на руках и смотрела, как батюшка кадит, как золото блестит на ризах, как огоньки свечей дрожат в полумраке.
— Вот, Агафья, — говорил отец. — Бог видит всё. И добро, и зло. Ничего не спрячешь.
Агафья запомнила эти слова. Потому что потом, когда началось то, что началось, она часто спрашивала Бога: ты видишь? И не получала ответа.
***
После Агафьи у матери родились ещё трое. Сначала, в двадцатом году, — мальчик. Назвали Николаем. Он прожил всего два месяца — зачах, почернел, перестал дышать. Отец сам выкопал могилку на погосте, сам сколотил крошечный гробик из дощечек. Мать не плакала — застыла, как каменная, и три дня не говорила ни слова. А потом сказала: «Бог дал — Бог взял».
И пошла доить козу.
После Николая родилась Аринка — в двадцать пятом, на Покров. Аринка была слабенькая, с тоненькими ручками и ножками, но выжила. Потом Фёкла — в двадцать восьмом, в самый разгар лета, когда стояла такая жара, что трава выгорела на полях и речка пересохла.
Фёкла родилась здоровой, горластой, но к году, когда у матери пропало молоко, начала пухнуть — не от сытости, от голода. Отец тогда ещё был жив. Он ходил по соседям, выпрашивал хлеб, менял последнее барахло на крупу. Кормил малых. А себя — нет. Себе оставлял только воду и пустые щи.
— Мужик не должен жаловаться, — говорил он. — Мужик терпит.
Он и терпел. До самой смерти.
***
Она пришла неожиданно, как всегда. В двадцать девятом году, осенью. Илья повёз в уезд картошку на продажу — последнюю, что оставалась после зимних запасов. Ехать нужно было тридцать вёрст, по размытой дороге, через лес и через мост, который давно не чинили. Агафья провожала его до околицы.
Отец обнял её, поцеловал в макушку.
— Через три дня вернусь, — сказал он. — Гостинцев привезу. Аринке — ленту, тебе — платок.
Он не вернулся. На обратном пути, на том самом мосту, лошадь споткнулась, воз накренился, и Илья упал — прямо на камни. Перелом хребта. Его привезли на телеге чужие люди — он был в сознании, бледный как полотно, но не стонал. Только смотрел в потолок и шевелил губами.
— Что говорит? — спрашивала мать, наклоняясь к нему.
— Ничего, — сказал сосед, который его привёз.
— Молится, видать.
Илья умер через три дня. В последний час он позвал Агафью, взял её за руку — рука у него была холодная, сухая — и сказал:
— Мать слушайся. Сёстры маленькие. Ты за них в ответе.
Она кивнула, сглатывая слёзы.
— И запомни, — добавил он, едва шевеля губами.
— Ты сильная. Сильнее, чем думаешь.
Это были его последние слова. Потом он закрыл глаза, вздохнул — и затих. В избе стало тихо так, что слышно было, как мыши скребутся за печью. Мать упала на колени перед иконами и завыла — негромко, глухо, будто не человек выл, а сама земля застонала под непосильной тяжестью.
Агафья стояла у кровати отца и смотрела на его лицо. Оно стало чужим, восковым, и морщины разгладились, как у молодого. Ей было шестнадцать. Она ещё не знала, что это был последний спокойный год её жизни.
****
После смерти мужа Анна Родионова изменилась.
Не сразу — сначала она ходила как тень, не говорила, не ела, только сидела у окна и смотрела в поле. Соседки приносили еду, заговаривали, утешали — она не отвечала. А потом, через месяц, словно проснулась. Встала, нацепила платок, пошла по дворам — просить работу.
Но работы в деревне не было. В тридцатом году работы не было ни у кого. Мужиков раскулачивали, бабы сами сидели на одной картошке, лошадей забирали в колхоз, скот резали от бескормицы. Анна не умела просить — она умела работать.
Но работы не было.
Тогда она начала понемногу продавать вещи. Сначала — лишнюю одежду: отцовский полушубок, свой выходной сарафан, потом — посуду: чугунки, кринки, даже медный крест с божницы (Агафья тогда впервые увидела, как мать плачет — не выла, а тихо, по-бабьи, слёзы по щекам). Потом продала единственную корову , которая кормила Аринку и Фёклу молоком. А когда продавать стало нечего, начала думать о том, что осталось одно — дочь.
*****
Пётр Басов появился в их доме в конце зимы двадцать девятого — через три месяца после смерти Ильи.
Пришёл якобы по делу — узнать, не нужно ли помочь с крышей. Но крыша была ни при чём. Анна знала, что Пётр вдовец, бездетный, с деньгами и с дровами.
И она сделала то, на что не могла решиться три месяца.
— Выпейте чаю, Пётр Васильич, — сказала она, застилая стол чистой скатертью, последней, что осталась.
Агафья в тот вечер мыла полы в сенях и слышала их разговор — тихий, вкрадчивый, будто не люди говорили, а змеи шипели.
Мать рассказывала о том, как трудно одной, как девочки пухнут, как нет дров и нет хлеба. Пётр слушал, кивал, пил чай с мятой, ел калач, который принёс с собой.
— А чем я могу помочь, Анна? — спросил он, отставляя кружку.
— Агафья у меня выросла, — сказала мать. — Шестнадцатый год. Красивая. Смирная.
Пётр помолчал. Потом усмехнулся — недобро, коротко.
— Так ты про что, Анна? Торговать собираешься?
— Не торговать, — мать опустила глаза. — Помочь. Она приходить к тебе будет.
А ты — дрова, крупу, хлеб. По совести.
— По совести, — повторил Пётр и хмыкнул. — Ну, посмотрим. Пусть приходит в четверг.
К вечеру. Чтоб никто не видел.
Агафья не слышала этого разговора целиком — слова долетали обрывками, сквозь шум в ушах. Она тогда стояла в сенях с мокрой тряпкой в руке, и вдруг ей стало холодно, хотя печь была натоплена. Холодно так, что зубы застучали. Она поняла, о чём они говорят. И не поверила.
— Мам, — сказала она, входя в горницу, когда Пётр уже ушёл. — Ты это… ты чего?
Мать сидела у стола, положив голову на руки. Не плакала. Только плечи дрожали.
— Надо, Агафья, — сказала она. — Малые помирают. Ты видишь? Ты видишь, какие они?
Агафья видела. Аринка и Фёкла лежали на печи — бледные, вялые, с распухшими животами. Они не играли, не смеялись, не просили есть — они просто лежали и смотрели в одну точку. Агафья знала, что такое голод. Сама голодала в девятнадцатом, когда ели лебеду и крапиву, кору и конский щавель. Но тогда был отец. А теперь отца нет.
— Не пойду, — сказала Агафья.
Мать подняла голову. Глаза у неё были красные, опухшие, но взгляд — твёрдый, как железо.
— Пойдёшь, — сказала она. — Или мы все умрём. И ты, и я, и они. Выбирай.
Агафья выбирала четыре дня. Не спала, не ела, металась по избе, как зверь в клетке. Умом она понимала, что мать права — без помощи Басовых они не выживут. Но сердце, молодое, глупое, не хотело верить, что это единственный выход.
На четвёртый день Аринка упала с лавки — просто сползла, не удержалась, и не могла встать. Силы кончились. Агафья подняла её, посадила на колени и вдруг поняла: всё
. Выбора нет.
В четверг она надела чистую рубаху, расчесала волосы, взяла краюху хлеба для вида — и пошла в Осиповку.
Она помнила всё до мельчайших подробностей, хотя пыталась забыть. Память оказалась сильнее.
Пётр встретил её на пороге, пригласил в горницу, предложил чаю. Агафья не пила — горло перехватило. Он смотрел на неё долго, в упор, и улыбался. Не злой улыбкой, а какой-то… хозяйствующей. Как на ярмарке смотрят на лошадь: хороша ли в зубах, крепка ли в холке.
— Раздевайся, — сказал он, когда чай был выпит.
Она разделась. Стояла перед ним голая, дрожа, не от холода — от стыда. А он смотрел. Не торопился. Ему нравилось смотреть. Ему нравилось, что она дрожит, что глаза наполняются слезами, что руки сжимаются в кулаки. Это давало ему власть
А он любил власть больше, чем баб.
— Иди на кровать, — сказал он.
Она пошла. Легла на спину, закрыла глаза, сжала зубы
— Ничего, — сказал он. — С первого раза всегда больно. Потом привыкнешь.
Потом вынул из кармана платок — такой же, как сегодня, с алыми розанами, — бросил ей.
— Вытрись. И прибери за собой. Мать не любит беспорядок.
Она вытерлась. Оделась. Вышла в горницу. Варвара Егоровна молча подала ей краюху хлеба и мешочек с крупой. Агафья взяла, поклонилась и вышла.
На улице её вырвало — прямо в снег, у калитки. Желчью, горькой, горячей. Потом она пошла домой, шатаясь, как пьяная. Дорога заняла в два раза больше времени, чем обычно. Она падала, вставала, снова падала.
Но до дома дошла.
Мать увидела её лицо и не спросила ни о чём. Только приняла узелок и заплакала — впервые за много дней.
Агафья не заплакала тогда. Она не плакала долго — почти год. А когда заплакала в первый раз, слёз было так много, что они залили всю подушку, и Аринка спросонья спросила: «Агафья, ты чего?» Агафья прижала её к себе и сказала: «Так. Кошке приснилось».
****
Теперь, спустя три года, Агафья знала о Петре всё. Знала, что он не жалеет её не потому, что злой — а потому что не умеет. И не хочет учиться.
Пётр Васильевич Басов родился в крестьянской семье, где жалость считалась слабостью. Отец его, Василий Басов, был кулак — настоящий, с железной хваткой и кулаками, которые помнили не только соху, но и соседские рёбра. Он приучил Петра с детства: «Никого не жалей. Кто жалеет, тот сам пропадает. Баба должна слушаться мужа, как собака хозяина.
А если не слушается — бей».
Пётр не бил. Он был умнее отца. Он брал не силой, а нуждой
. Он знал, что голод сильнее любого страха, что мать продаст дочь за краюху хлеба не потому, что плохая, а потому что выбора нет. И он пользовался этим. Спокойно, методично, по-хозяйски.
Как пользуются весной семенами, которые бросили в землю: знают, что взойдут.
Он не считал себя злодеем. Он считал себя практичным человеком. Агафья для него была не человеком, а услугой.
Товаром, который он оплачивает дровами и крупой. И товар должен быть качественным — чистым, смирным, без слёз. Когда Агафья в первый раз заплакала при нём, он испугался — не её слёз, а того, что она может пожаловаться. Может, пойдёт в сельсовет.
Может, напишет куда. Тогда Пётр дал ей лишнюю краюху и сказал: «Не реви». И она перестала.
Поняла, что слезами хлеба не заработаешь.
Варвара Егоровна, его мать, тоже не жалела Агафью.
Она сама была когда-то такой же — молодой, бедной, проданной за мешок муки. Но вместо того чтобы посочувствовать, она ожесточилась. «Меня не жалели, и я не буду», — такова была её философия. Она смотрела на Агафью и видела себя молодую — и ненавидела её за это. За то, что та напоминает о том, что она сама когда-то терпела и боялась. За то, что Агафья ещё может вырваться, а она — уже нет.
Вот почему Пётр не жалеет. Потому что его научили не жалеть. Потому что выгоднее не жалеть. Потому что жалость мешает жить — по-настоящему, по-хозяйски, справно. А он привык жить справно. Справно и сыто.
А Агафья — пусть терпит. Она же порочная. Она сама пришла. Сама разделась. Сама.
****
...Агафья сидела на лавке в своей избе, смотрела на мать, которая мешала кашу в чугунке, и думала о том, как хорошо было бы родиться заново.
В другом месте. В другое время. Или вовсе не родиться.
Но она родилась здесь. В этой избе. У этих стен. У этой матери.
И жизнь её была такой, какой была — полной боли, стыда и маленьких, крошечных радостей: запах хлеба, теплая шерсть козы, сон Аринки на коленях.
За окном выл ветер. В избе горела лучина.
Агафья закрыла глаза и представила себе лето. Сенокос. Травы по пояс, и можно бежать босиком, и ветер дует в лицо не холодный, а тёплый, и никто не ждёт тебя в чужой избе, и никто не назовёт порочной. Просто бежишь, и всё.
— Агафья, — позвала мать. — Иди ешь.
Она открыла глаза. Встала, подошла к столу, села. Перед ней стояла миска с кашей — жидкой, постной, но горячей. Рядом — маленький кусок хлеба. Её доля.
Она взяла ложку, поднесла ко рту — и не смогла проглотить.
В горле стоял ком. Не от голода — от обиды. От той огромной, всепоглощающей обиды на весь мир, которая не проходит, не уходит, не тает, как снег в степи.
Но она заставила себя. Проглотила. Потом ещё. И ещё. Потому что надо жить. Потому что если она перестанет есть — кто защитит Аринку и Фёклу?
Кто пойдёт к Петру в четверг?
Никто.
Никого, кроме неё.
Агафья доела кашу, облизала ложку, вытерла миску краюхой хлеба и отправила эту краюху в рот — последнюю, крошечную, чтобы не пропадало добро.
Потом встала, подошла к окну, прижалась лбом к холодному стеклу. За окном была ночь — чёрная, безлунная, звёздная. Звёзды висели низко, как фонарики, и казались близкими-близкими. Агафья смотрела на них и шептала:
— Если вы есть — помогите. Если нет — простите.
Звёзды молчали.
Она пошла на печь, легла рядом с сёстрами, накрылась армяком. Аринка во сне прижалась к ней, обняла тоненькой ручкой за шею. Фёкла вздохнула и затихла.
Агафья лежала с открытыми глазами и думала о том, что завтра будет новый день. И послезавтра. И потом — четверг. И снова дорога в Осиповку.
И снова чужой порог. И снова Пётр.
— Сильная, — прошептала она, вспоминая слова отца. — Сильнее, чем думаешь.
Она повторила это три раза — как молитву. И в конце третьего её глаза закрылись.
Сон пришёл не сразу. Сначала она видела степь, белую, бескрайнюю, и себя в ней — маленькую, чёрную точку. А потом степь исчезла, и пришёл отец. Он стоял у колодца, молодой, улыбался. Протягивал ей алый платок — такой, какой обещал привезти. Агафья потянулась к нему, но рука отца растаяла, как дым. Остался только снег. И ветер. И тишина.
Она проснулась в поту, среди ночи. Сердце колотилось, как птица в клетке. Рядом спали сёстры.
Мать похрапывала на лавке. Всё было тихо.
Агафья повернулась на другой бок, уткнулась лицом в стену и пролежала так до утра.
Утро пришло серое, холодное, с позёмкой.
И в этом утре был четверг.
*****
Она поняла не сразу.
Прошло больше месяца с того четверга, когда она упала в степи и выла в снег. Месяц, в котором были и другие четверги — три или четыре, она сбилась со счёта. Месяц, в котором она ходила к Петру, как ходила всегда: без звука, без слез, с пустыми глазами и сжатыми кулаками. Месяц, в котором она каждый раз после возвращения мылась в ледяной воде, тёрла себя мочалкой из лыка до красноты, будто можно было смыть то, что внутри.
Но внутри росло.
Сначала она не придала значения — усталость, недоедание, весенняя слабость. В конце февраля начались оттепели, снег осел, сделался тяжёлым, мокрым, и ходить стало ещё труднее. Агафья думала, что просто выбилась из сил. Ноги опухали, поясницу ломило, по утрам тошнило — от одного запаха хлеба, который раньше был для неё спасением.
— Ты чего, Агафья? — спросила мать, когда дочь в третий раз выбежала на улицу и её вырвало у крыльца.
— Объелась?
— Не знаю, — сказала Агафья, вытирая губы рукавом. — Простыла, видно.
Мать посмотрела на неё долгим, тяжёлым взглядом. И отвела глаза. Не спросила больше ничего. Потому что знала — но боялась подтверждения. Потому что если подтвердится — это будет катастрофа. Лишний рот. Позор.
И Пётр, который не простит.
Агафья не понимала до тех пор, пока однажды, через месяц после того, как выла в степи, она не встала утром и не увидела, что живот её — плоский всегда, как доска — стал чуть-чуть округлым. Совсем чуть-чуть, на палец. Но она — она знала своё тело. Она чувствовала, что внутри кто-то есть.
Она села на лавку, положила руки на живот и замерла. В избе было тихо — мать ушла к соседке, сёстры спали. Только коза Манька жевала сено за перегородкой, да мыши скреблись под полом. Агафья сидела и смотрела на свои руки — тонкие, бледные, лежащие на животе. И думала.
Как?
Она знала — как. Она знала слишком хорошо. Но думала не об этом. Она думала о том, что теперь будет. Что скажет Пётр. Что скажет Варвара Егоровна.
Что скажет мать.
И внутри, под рёбрами, где раньше жил холодный тощий зверёк, поселился другой — тяжёлый, молчаливый, страшный. Страх.
Она не пошла к Петру в тот четверг.
Сказала матери, что слаба, что не может. Мать помолчала, покачала головой, но не заставила. Сама сходила к Басовым, попросила хотя бы немного крупы — «до лучших времён». Пётр дал. Но сказал: «Передай Агафье, чтобы приходила в следующий четверг. А то дрова кончатся, а зима не кончилась».
Агафья не пошла и в следующий четверг. И ещё через один. Она пряталась. Она надеялась, что всё рассосётся, само пройдёт, исчезнет, как сон. Она голодала — почти не ела, оставляя всё сёстрам.
Она надеялась, что если не будет есть, то и тот, внутри, тоже не будет расти.
Но он рос. Живот округлился чуть больше. Грудь налилась и болела. По утрам тошнило так, что она боялась отойти от крыльца.
Мать молчала. Но смотрела.
И взгляд этот был тяжелее любого крика.
****
Она рассказала матери в конце марта, когда снег уже почернел и осел, а по ночам ещё подмораживало, но днём с крыш капало, и этот звук — кап, кап, кап — сводил с ума.
— Мам, — сказала Агафья, когда они остались вдвоём. — Мам, я, кажется... понесла.
Мать мыла посуду. Рука её замерла с горшком. Она не обернулась. Стояла так долго, что Агафья испугалась — не умерла ли?
Но потом мать медленно поставила горшок на лавку, вытерла руки о фартук и повернулась.
Лицо у неё было белое, как та зима, которая только что кончилась.
— От кого? — спросила она. Глупый вопрос. Они обе знали — от кого.
— От Петра, — сказала Агафья. И заплакала. Впервые при матери. Впервые не прячась.
— Мам, что мне делать?
Мать подошла, села рядом. Взяла её за руку — рука была холодная, шершавая, как наждак.
Посмотрела в глаза.
— Ничего, — сказала она. — Молчи. Никому не говори. У нас в деревне такое... за такое...
Она не договорила. Агафья знала. За такое могли и раскулачить, и выгнать, и побить камнями. Брюхатая девка без мужа — позор на всю деревню. А если скажут, от кого — позор на Басовых. А Басовы — люди уважаемые. Они не позволят, чтобы их имя мешали с грязью. Они скорее...
— Я пойду к Петру, — сказала Агафья. — Скажу ему.
— Не смей! — мать схватила её за плечи, встряхнула. — Не смей, дура! Он тебя со свету сживёт! Он...
— А что делать? — Агафья вырвалась. — Спрятать не получится. Месяцев через пять все увидят. Мне рожать? А если рожу — куда его? Вас трое, я одна.
Чем кормить?
Мать замолчала. Сжала губы так, что они побелели. Потом сказала тихо, страшно:
— Есть один способ.
Агафья посмотрела на неё. И поняла. Потому что в деревнях всегда были способы. Старые бабки, которые знали травы. Которые умели «очищать». Которые делали так, что девка переставала быть брюхатой — ценой крови, боли, а иногда и жизни.
— Нет, — сказала Агафья. — Не хочу.
— А кто тебя спрашивает? — мать встала. — Завтра иду к Варваре. Скажу, что ты понесла от Петра. Пусть они решают. Это их грех. Им и расхлёбывать.
Она ушла в сени, хлопнув дверью. А Агафья осталась сидеть, прижимая руки к животу, где росло что-то, что уже стало для неё и чужим, и почему-то родным. Она не хотела этого ребёнка. Но и убивать его не хотела.
Но выбора, как всегда, не было.
****
Варвара Егоровна пришла к ним сама — на следующий день, вечером. Не одна — с Петром. Пётр стоял в дверях, хмурый, красный, сжав кулаки. Он не смотрел на Агафью. Смотрел в пол. Или на свои сапоги.
— Ну, — сказала Варвара, не поздоровавшись.
— Что за дела, Анна?
Чем это твоя дочь занимается?
Анна стояла у печи, сложив руки на груди. Лицо её было каменным.
— Сама знаешь чем, — сказала она.
— Тем, чем ты её заставила.
— Я? — Варвара подняла брови. — Я заставила? Девка сама пришла. Сама разделась. Сама легла. Никто её не тащил. А теперь — на тебе, брюхатая.
Нам байстрюк не нужен! Поняла? Не нужен!
Она повернулась к Агафье. Та сидела на лавке, вжавшись в стену, белая как мел. Сёстры спали на печи — Агафья накормила их вечером сытнее, чтобы спали крепче и не проснулись.
— Ты, — старуха ткнула в неё пальцем. — Ты хоть понимаешь, что наделала? Кто теперь замуж тебя возьмёт? Кто? Никто!
Будешь вековухой сидеть, с байстрюком на шее! А мы? На нас тень бросишь!
— Хватит, мать, — сказал вдруг Пётр глухо.
— Не ори.
Он поднял глаза на Агафью. Взгляд у него был тяжёлый, злой — и испуганный. Он боялся. Боялся позора, боялся, что кто-то узнает, боялся, что Агафья пойдёт в сельсовет или ещё куда. Он, уважаемый человек, с деньгами, с домом — и вдруг такая грязь.
— Надо избавляться, — сказал он. — Пока не поздно.
Агафья сжалась. Она знала, что это скажут. Но всё равно сердце ухнуло вниз, как камень в колодец.
— Как? — спросила она.
— Позову бабку Матрену, — сказала Варвара. — Она умеет. Не первую такую...
Она не договорила. Плюнула в сторону и вышла в сени. Пётр постоял ещё минуту, посмотрел на Агафью — и вышел следом. Не сказал ни слова. Не извинился.
Не предложил помощи.
Он просто ушёл.
А Агафья осталась сидеть, прижав ладони к животу. И плакала. Тихо, без звука, как научилась за эти три года.
Через три дня за Агафьей пришла сама Варвара — рано утром, когда ещё только-только светало.
— Одевайся, — сказала она. — Пойдём.
Не шуми, детей не буди.
Агафья оделась — в ту же рубаху, в ту же поневу, в ту же фуфайку. Волосы не расчесала — просто накинула платок.
Вышла в сени, где её ждала Варвара.
Мать стояла в дверях — не вышла, не попрощалась. Только перекрестила её в спину, мелко, торопливо, будто отчитывала от порчи.
Шли молча. Варвара — впереди, быстрым, семенящим шагом. Агафья — сзади, еле поспевая.
Ноги её всё ещё опухали, но теперь не от беременности — от страха
. Она шла и чувствовала, как внутри всё сжимается, как будто тело уже знало, что случится, и готовилось к боли.
У Басовых во дворе было пусто.
Пётр куда-то ушёл — видно, специально, чтобы не видеть. Варвара провела Агафью в каморку — маленькую, тёмную комнатушку за печью, где обычно хранили старые вещи. Там стояла железная кровать, накрытая дерюгой, и табуретка.
На табуретке — кипяток в чайнике, тряпки, какие-то склянки. И бабка Матрена.
Она была маленькой, сухой, как щепка.
Лет семидесяти или больше — никто не знал точно. Жила на краю деревни, в землянке, и промышляла тем, чем не принято говорить вслух. Лечила травами, заговаривала кровь, выгоняла порчу. И делала то, за что в другое время могли бы сжечь на костре, а в это — просто не замечали, потому что надо было.
— Раздевайся, — сказала Матрена. Голос у неё был скрипучий, как несмазанная дверь.
Агафья разделась. Села на кровать, обхватив себя руками. Комната была холодной — печь за каморкой не грела. Бабка Матрена подошла, пощупала её живот — холодными, сухими пальцами, как щупальцами. Нажала.
Агафья охнула.
— Месяцев три , — сказала Матрена. — Можно.
Будет больно. Терпи.
Она достала из мешочка какую-то траву — тёмную, сморщенную — и залила кипятком в кружке. Дала настояться минуту.
— Пей, — сказала.
Агафья выпила. Отвар был горький, вяжущий, пах болотом и смертью. Она закашлялась, но выпила всё до дна. И сразу почувствовала, как внутри, внизу живота, заныла тупая, тянущая боль.
— Ложись, — сказала Матрена. — Теперь жди.
Боль пришла не сразу. Сначала — просто тяжесть внизу, ноющая, как перед месячными.
Агафья лежала на спине, смотрела в потолок, на паутину в углу, и считала трещины. Их было пять. Пять тонких чёрных линий на беленом потолке.
Потом тяжесть сменилась схватками. Они приходили волнами — нарастали, достигали пика, сжимали всё внутри в тугой узел, а потом отпускали, оставляя после себя дрожь и липкий пот.
Агафья сжимала зубы, чтобы не закричать. Рядом — за стенкой — ходила Варвара, гремела горшками, иногда заглядывала, проверяла, не кончилось ли.
— Скоро? — спрашивала она у Матрены.
— Скоро, — отвечала та. — Часа два-три.
Час. Два. Три.
Боль стала невыносимой. Агафья кричала — сначала тихо, потом громче, но кто услышит? Стены толстые, двор пустой, соседи далеко. Матрена дала ей зажать в зубах тряпку — «чтобы язык не прикусила». Агафья зажала и мычала, как скотина на бойне.
Потом пошла кровь. Сначала немного — тёмная, густая. Потом больше — алая, жидкая, хлынула как из ведра.
Матрена орудовала каким-то железным инструментом — Агафья не видела, но чувствовала каждое прикосновение как удар ножом. Она кричала в тряпку, извивалась на кровати, кусала свои руки, только бы заглушить боль.
— Терпи, — повторяла Матрена. — Терпи, девка.
Сама виновата.
Агафья не была виновата. Но кто бы ей поверил?
В какой-то момент боль стала такой сильной, что сознание помутилось. Она увидела перед собой отца — он стоял в углу, покачивал головой, и глаза его были полны слёз. Он протягивал к ней руки, но не мог дотронуться — что-то мешало. Какая-то стена. Невидимая, но крепкая, как лёд.
— Папа, — прошептала Агафья. — Папа, забери меня.
Отец исчез. Вместо него пришла чернота.
Она очнулась от того, что кто-то тряс её за плечо.
— Всё, — сказала Матрена. — Кончилось.
Агафья открыла глаза. Потолок — тот же, с пятью трещинами. Рука — в крови, до локтя.
Тряпка — в крови. Дерюга под ней — мокрая, липкая, вся в тёмных пятнах. Пахло железом и потом и ещё чем-то сладковатым, страшным — тем, что только что вышло из неё и больше никогда не будет жить.
— Выпей, — Матрена подала кружку с тёплой водой.
Агафья выпила. Вода обожгла горло — и вдруг её вырвало, прямо на пол, жёлтой жижей.
Матрена поморщилась, но ничего не сказала. Собрала свои инструменты, завернула их в тряпицу, взяла со стола мешочек с деньгами — Варвара положила заранее — и вышла, не прощаясь.
Агафья осталась одна.
Она лежала на кровати, голая, в крови, слабая, как новорождённый котёнок. Ноги не слушались, руки дрожали.
Внизу живота ныло, тянуло, болело так, что каждый вздох отдавался прострелом в спину. Она попыталась пошевелиться — и не смогла. Только повернула голову к стене.
И заплакала. Не тихо, не по-бабьи — в голос. Зарыдала так, как не рыдала никогда в жизни. Потому что внутри, там, где росла маленькая, ни в чём не виноватая жизнь, теперь была пустота
. Холодная, мёртвая, навсегда.
Она плакала о ребёнке, которого не хотела. О ребёнке, которого убила. О себе, которую убивали по кускам — каждый четверг, каждое «отработала», каждое «порочная».
Теперь ещё один кусок отняли. И зашивать нечем.
В комнату вошла Варвара Егоровна. Посмотрела на Агафью, на кровь на полу, на мокрую дерюгу. Поморщилась.
— На, — сказала она, ставя на табуретку кружку с водой. Вода была холодная — из колодца, с кусочками льда. Не кипячёная, не тёплая. Просто вода. Как собаке.
Агафья не пила. Не могла. Губы пересохли, горло саднило, но она не могла пошевелить рукой.
Варвара села на табуретку, сложила руки на коленях. Посмотрела на Агафью долгим, изучающим взглядом — как смотрят на провинившуюся скотину.
— О чём ты думала, девка? — спросила она. Голос не злой, не громкий — усталый, будничный.
— Ложась под мужика? О чём думала?
Агафья молчала. Слёзы текли по щекам, в уши, в волосы.
— Думала, что тебе хлеб дают за просто так? — продолжала Варвара. — Думала, что Пётр тебя любит? Дурная.
Мужику баба нужна — для одного дела. А ты — товар. Пришла, отработала, ушла.
А теперь — на тебе, байстрюк. Нам байстрюк не нужен.
Поняла?
Она наклонилась, поднесла кружку к губам Агафьи.
— Пей, говорю.
Агафья сделала глоток. Вода была ледяная, заломила зубы, но она пила, потому что если не пить — умрёт. А умирать ей было нельзя.
Дома ждали Аринка и Фёкла.
— Вставай, — сказала Варвара, когда кружка опустела. — Иди домой. Нечего здесь разлёживаться.
Пётр вечером придёт, не надо ему это видеть.
Агафья попыталась встать. Села — голова закружилась, перед глазами поплыли красные круги. Свесила ноги с кровати — ноги были чужие, ватные, не слушались
. Она постояла минуту, держась за спинку кровати.
Потом медленно, как столетняя старуха, начала одеваться.
Рубаха прилипла к телу — кровь ещё не засохла.
Понева налезла с трудом. Фуфайка — как мешок. Лапти — развалились совсем, пришлось подвязать верёвкой.
Она вышла в горницу. Варвара шла сзади, не помогала, не поддерживала. Открыла дверь в сени, потом — на улицу.
— Иди, — сказала она. — И не вздумай никому рассказывать. Поняла? Никому. Скажешь — пожалеешь.
Агафья кивнула. Спустилась с крыльца, держась за перила. Шаг, другой, третий. Ворота — калитка — открылись с привычным визгом. Двор, дорожка, посыпанная золой. Улица. Серое небо. Мокрый снег под ногами.
Она шла медленно, останавливаясь каждые десять шагов. Низ живота ныл, по ногам текло — тёплое, липкое. Она не оборачивалась. Знала, что кровь, но не могла остановить.
Не могла ничего. Могла только идти.
Домой. К сестрам. К матери.
Которая спросит: «Ну как?» И заплачет. Но не обнимет. Потому что объятия — это лишнее. Объятия не кормят.
Мать встретила её на пороге.
Увидела белое лицо, красные глаза, пятна крови на фуфайке — и всё поняла. Завела в избу, усадила на лавку. Принесла воды тёплой, тряпку чистую. Молчала. Потом села рядом и заплакала — тихо, беззвучно, закрыв лицо руками.
— Прости, — сказала она. — Прости, доченька. Я не хотела.
Я не знала, что так будет.
Агафья не ответила. Она сидела и смотрела на свои руки — грязные, с запёкшейся кровью под ногтями. Ей было всё равно. Ей было пусто. Так пусто, что даже боль казалась чужой.
Она легла на лавку, подложив под голову армяк. Закрыла глаза. И провалилась в сон — чёрный, без снов, без голосов, без отца. Только пустота. Большая, холодная, как степь в феврале.
Когда она проснулась, в избе было темно. Мать сидела у окна, смотрела на улицу. Сёстры спали на печи. Коза жевала свою жвачку. Всё было как всегда.
Но ничего уже не было как всегда.
Агафья положила руку на живот — плоский, пустой. И заплакала снова. Тихо, чтобы никто не услышал.
Плакала долго.
Пока слёзы не кончились совсем.
Продолжение следует .
Глава 4