Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПОРОЧНАЯ...

Рассказ. Глава 2.
Дверь за Петром закрылась не сразу.
Сначала она скрипнула — долгим, протяжным звуком, будто изба вздохнула. Потом щёлкнула защёлка — деревянная, грубая, сколоченная из двух щепок.
Этот щелчок был самым страшным. Потому что после него нельзя было выйти. Нельзя было крикнуть, нельзя было позвать на помощь.

Рассказ. Глава 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс
Взято из открытых источников интернета Яндекс

Дверь за Петром закрылась не сразу.

Сначала она скрипнула — долгим, протяжным звуком, будто изба вздохнула. Потом щёлкнула защёлка — деревянная, грубая, сколоченная из двух щепок.

Этот щелчок был самым страшным. Потому что после него нельзя было выйти. Нельзя было крикнуть, нельзя было позвать на помощь.

Даже если бы Агафья заорала во всю глотку — никто бы не услышал. Стены у Басовых толстые, двор широкий, соседи далеко. А те, кто близко, — те и сами знают. И молчат.

Потому что каждый молчит о своём.

В комнате было сумрачно, хотя за окном уже наступило утро. Единственное окно выходило на северную сторону, занавешено было плотной дерюгой, почти не пропускающей свет.

В углу — кровать, широкая, с периной, застеленная лоскутным одеялом. Одеяло было тяжёлым, стёганым, из разноцветных треугольников — мать Петра сшила его ещё к его первой свадьбе. Первая жена Петра, Аксинья, умерла от родильной горячки, не прожив и года. Говорили, что Пётр её поколачивал. Агафья не знала, правда ли. Знала только, что Аксинья была красивая и тихая, как и она сама.

— Ну, — сказал Пётр, вставая у неё за спиной. — Чего встала как пень? Проходи.

Он не толкнул её. Он никогда не толкал — по крайней мере, сначала.

Он был не из тех мужиков, что ломают сразу.

Он любил, чтобы всё было чинно, благородно, почти по-свойски. Как будто Агафья сама хотела, сама пришла, сама разделась. Как будто это было не насилие, а любовь, которую она не понимает по молодости и глупости.

— Сядь на кровать, — сказал он. — Не трясись. Я не кусаюсь.

Агафья села. Край кровати прогнулся под её весом — пружины скрипнули жалобно, по-мышиному.

Она сложила руки на коленях, сжала пальцы в замок. Крестик — маленький, тёплый от её ладони — она спрятала под сорочку, чтобы Пётр не увидел. Он не любил, когда она крестилась.

Один раз заметил, сказал: «Бога не гневи. Что делаешь, то делаешь по своей воле. Никто тебя не тащил». Агафья тогда не ответила. Она вообще редко отвечала. Легче молчать. Когда молчишь, будто бы ты не здесь. Будто бы ты смотришь на всё со стороны, из какого-то другого места, где нет ни Петра, ни этой комнаты, ни тяжёлого одеяла, пахнущего чужой старостью.

Пётр не спешил. Он любил не спешить.

Он подошёл к окну, отодвинул дерюгу, впустил серый, больной свет. В комнате стало виднее — и Агафья пожалела об этом.

Она увидела стены, оклеенные старыми обоями с цветочками, потёртыми, в разводах. Увидела комод, на котором стоял глиняный кувшин с засохшими васильками — прошлогодними, чёрными, рассыпающимися в пыль. Увидела Петра: он стоял к ней в пол-оборота, и она могла разглядеть его лицо — широкое, с двойным подбородком, с маленькими усиками над верхней губой, с родинкой на левой щеке, из которой торчал чёрный волос.

Пётр не был страшным.

Он был обычным — таким, каких много. В лавке он разговаривал вежливо, с покупателями здоровался за руку, в церковь ходил по праздникам и ставил толстые свечи за упокой Аксиньи.

Соседи его уважали — справный мужик, не пьющий (после бани не в счёт), работящий, с руками из нужного места. Что он делал с Агафьей — про то соседи знали, но не осуждали.

«Баба нужна мужику, — говорили они. — А у него нет бабы. А эта сама ходит. Значит, так надо».

Никто не спрашивал Агафью, надо ли ей.

Пётр повернулся. Сделал шаг к ней, второй, третий.

Сапоги его скрипели — этот скрип Агафья слышала потом во сне.

Она видела во сне коридор, длинный-длинный, и по коридору кто-то идёт, скрипит, приближается, и некуда спрятаться, потому что коридор узкий, а дверей нет.

— Разденься до конца, — сказал он, останавливаясь прямо перед ней. — Не ломайся. Всё равно сниму.

Слова — как пощёчины. Не больно, но обидно.

Агафья подняла руки к вороту сорочки, но пальцы не слушались — дрожали крупной, видимой дрожью. Она пыталась расстегнуть пуговицы — маленькие, костяные, скользкие — но не могла. Тогда Пётр нетерпеливо дёрнул, и пуговицы отлетели — одна ударилась о стену, вторая упала на пол и покатилась под кровать.

— Вот так, — сказал он. — Чего трястись-то? Сколько раз уже?

Третий год, а ты каждый раз как девка.

Я тебя пальцем не тронул.

Самой стыдно должно быть, а не трястись.

Он говорил это искренне. Он действительно не считал себя насильником. Потому что Агафья приходила сама.

Потому что мать её принимала плату.

Потому что Агафья не кричала, не царапалась, не жаловалась.

Значит — согласна. Значит — ей самой надо.

А если надо — какой же это грех? Так он думал.

И так думали многие.

Сорочка упала на пол. Агафья сидела на кровати голая, прикрывая грудь скрещёнными руками. Она была худа — худее, чем три года назад.

Рёбра выпирали, ключицы торчали как спицы, живот втянут. Грудь — маленькая,— сжалась от холода и страха.

Кожа была бледная, с синими прожилками, похожими на трещины на льду.

Пётр смотрел на неё долго, внимательно, как хозяин смотрит на скотину перед покупкой. Потом усмехнулся.

— Отощала ты, Агафья, — сказал он без жалости. — Кормит тебя мать плохо. А мне что? Мне всё равно.

Лицо твоё мне надо. И смирение.

Остальное — дело наживное.

Он наклонился, взял её за подбородок, приподнял. Глянул в глаза. Агафья не отвела взгляд — она знала, что нельзя отводить. Если отведёшь — обидится. А если обидится — сделает больнее.

Она смотрела прямо, даже чуть прищурившись, чтобы не видеть подробностей его лица.

— Ну, здравствуй, — сказал он и поцеловал её.

Поцелуй был мокрым, влажным, с привкусом хлеба и махорки. Она терпела. Она всегда терпела поцелуи, хотя они были для неё хуже всего остального. Потому что в поцелуе — ложь.

Будто бы они любимые. Будто бы она ему жена.

Будто бы есть что-то общее между ними, кроме этой комнаты и этого утра.

Потом он толкнул её на кровать.

Она упала на спину, одеяло — жёсткое, колючее — обожгло кожу. Она не закрывала глаза — закрытыми глазами было страшнее.

Она смотрела в потолок, на тёмные балки, на паутину в углу, на трещину, идущую от печи к окну. Смотрела и считала трещины, как считала всегда. В прошлый раз их было одиннадцать. Сегодня двенадцать — новая пошла от гвоздя.

Пётр навалился сверху — тяжёлый, как куль с мукой. Он не разделся до конца — только спустил штаны и расстегнул косоворотку. Запах от него шёл резкий, потный, мужской. Он уткнулся лицом ей в шею и задышал часто, прерывисто, как загнанная лошадь.

— Тихо, — сказал он, хотя она и так молчала. — Тихо, порочная. Терпи. Сама виновата.

Агафья закусила губу так сильно, что почувствовала вкус крови — солёный, тёплый. Тело её сжалось, отвердело, стало чужим. Она как будто вышла из него и стояла рядом, у стены, и смотрела на себя со стороны: лежит на кровати голая девка, над ней пыхтит мужик, и в комнате пахнет страхом, потом и медным крестиком, который впился в ладонь.

Агафья заплакала. Негромко, без всхлипов — слёзы просто потекли из уголков глаз к ушам, в волосы, на подушку. Она не вытирала их, не прятала. Пётр их не видел — он уткнулся лицом ей в плечо и не смотрел. А если бы и увидел — не остановился бы. Он уже останавливался один раз, в первый год, когда она зарыдала в голос. Тогда он испугался, отошёл, дал ей одеться и даже дал целую краюху хлеба. А потом сказал: «Не реви при мне больше. Не люблю». И она перестала. Научилась плакать молча. Как сейчас.

Она не знала, сколько это длилось. Минуту? Десять? Полчаса? Время в этой комнате текло иначе — оно растягивалось, как застывающая смола, становилось липким, густым, неподвижным. Ей казалось, что прошла целая вечность, когда Пётр вдруг напрягся, замер, выдохнул — и обмяк, навалившись на неё всей тяжестью. Так лежал с минуту, тяжело дыша в шею. Потом приподнялся, посмотрел на неё мутными, равнодушными глазами.

— Всё, — сказал он. — Отработала.

Он встал, застегнул штаны, оправил косоворотку. Прошёл к рукомойнику, что стоял в углу, плеснул воды на руки, вытер их о полотенце — чистое, белое, вышитое петухами. Агафья лежала не двигаясь.

— Одевайся, — сказал он, не глядя на неё. — Мать покормит. Хлеб возьмёшь. И дрова — скажешь Варваре, она даст. Крупу дам.

Он помолчал, копошась в кармане штанов. Достал что-то — маленькое, серое. Бросил на кровать.

— Это тебе, — сказал он. — Не говори никому.

Это был платок. Женский, ситцевый, с алыми розанами по углам. Дорогой — такие на базаре по два рубля продают. Агафья взяла его дрожащими пальцами, развернула. Розы были яркие, живые, с зелёными листьями. Красивые.

Как жизнь, которой у неё никогда не будет.

— Спасибо, — сказала она шёпотом. Не потому что была благодарна. А потому что надо было сказать. Потому что если не сказать — обозлится. А если обозлится — в следующий раз сделает больнее.

— На, вытрись сначала, — он кивнул на платок. — Не ходи так.

Агафья села. Стыд обжёг её сильнее, чем холод. Она вытерлась платком — тёплым, мягким, впитывающим влагу. Розы стали влажными, тёмными, будто заплакали. Она скомкала платок, хотела бросить, но Пётр сказал:

— Не бросай. Твой теперь. Пригодится.

Она сунула платок за пазуху — рядом с крестиком. Теперь за пазухой было два предмета: Бог и стыд. И она не знала, что из них тяжелее.

Она оделась — медленно, как старуха. Сначала сорочку, дырявую там, где отлетели пуговицы. Потом рубаху верхнюю, потом поневу. Руки дрожали, пальцы не попадали в рукава. Она не смотрела на Петра. Пётр смотрел на неё — спокойно, даже буднично. Как смотрят на вещь, которую только что использовали по назначению и теперь убирают на место.

— Приходи в четверг, — сказал он, когда она завязала платок. — Дрова кончатся, а зима долгая.

Мать твоя небось уже печь не топит, да?

— Не топит, — сказала Агафья.

— Ну вот. А у меня дров — на два года. Придёшь — дам. И крупы дам. А ежели не придёшь — замерзнете. Поняла?

— Поняла.

— Умница, — сказал он и погладил её по голове, как собаку. — Порочная ты моя.

Он открыл дверь — защёлка щёлкнула, выпуская её из западни. Агафья вышла в горницу. Варвара Егоровна уже стояла у стола, завёртывая в тряпицу краюху хлеба и горсть крупы — гречневой, жёлтой, рассыпчатой. Не глядя на Агафью, она подвинула узел к краю стола.

— Возьми, — сказала она. — И уходи. Пока Пётр добрый. И вот ещё что…

Она подняла глаза — старые, мутные, но злые, как у кошки, у которой отняли рыбу.

— Ты это… Приходи в следующий раз чистая. И волосы расчёсывай. А то вон какая растрёпа. Стыдно перед людьми.

Агафья взяла узел. Он был тёплым — хлеб только из печи. Она прижала его к груди, поклонилась — низко, в пояс, как кланяются перед иконой.

— Спасибо, Варвара Егоровна, — сказала она.

— Спасибо, Петр Васильич.

Пётр уже сидел за столом, отрезал ножом толстый ломоть от каравая, намазывал маслом — настоящим, коровьим, жёлтым. Не глядя, махнул рукой: иди, мол.

Она вышла в сени, натянула фуфайку, намотала онучи, обула лапти. Руки всё ещё дрожали, но теперь не от страха — от слабости. И от голода. И ещё от того, что внутри — там, глубоко, где болит каждое слово и каждое прикосновение — что-то оборвалось. Как нитка. Как струна. И теперь болтается, звенит, и не пришить обратно.

Она вышла во двор, прошла по посыпанной золой дорожке, мимо поленницы — дрова лежали высоко, сухие, берёзовые, пахнущие лесом и свободой. Агафья остановилась, провела рукой по полену — гладкому, тёплому, живому. Захотелось взять одно, самое верхнее, и унести с собой. Но она не взяла. Потому что дрова даст Варвара, когда прикажет Пётр. А без приказа — ни-ни. Всё по закону. По их закону.

Калитка взвизгнула снова — прощаясь. Или насмехаясь. Агафья вышла на улицу.

Февральское утро встретило её белым светом, слепящим после полутьмы басовской горницы. Воробьи копошились в снегу у колодца. Где-то лаяла собака — далеко, у околицы. Небо было низким, тяжёлым, обещало снег к вечеру.

Агафья постояла минуту, вдыхая морозный воздух. Лёгкие обожгло — хорошо, больно, чисто. Потом она разжала кулак и посмотрела на ладонь. На ней остался след от крестика — тонкая красная полоска, полумесяцем. Кровь уже запеклась, стала чёрной, как сухая земля.

Она лизнула ранку. Солёная кровь — своя собственная, не чужая. Единственное, что было по-настоящему её в этом утре.

И пошла домой. Не оглядываясь.

За спиной остался чужой порог, чужие руки, чужой стыд.

А впереди — тропа, снег, ветер и три версты до избы, где голодные сёстры ждут хлеба, которого она принесёт ценой своего тела.

И она знала: это не последний раз.

****

Она шла.

Шла, как ходила всегда после Петра — сжавшись в комок, втянув голову в плечи, прижимая к груди узелок с хлебом и крупой.

Но сегодня что-то было иначе. Сегодня ноги слушались плохо. Они стали ватными, чужими, будто пришитыми к телу на живую нитку, и нитка вот-вот порвётся.

Осиповка осталась позади. Сначала пропали крыши — утонули в снежной дымке, потом исчез и колодезный журавль, и чёрные верхушки берёз. Остались только поле, небо и ветер.

Ветер дул в лицо — холодный, злой, с мелкой снежной крупой, которая била по щекам, как дробь. Агафья повернулась к нему спиной, но тогда стало дуть в затылок, и холод пробрался под платок, под фуфайку, к самому телу, к тем местам, которые ещё хранили тепло басовской горницы — липкое, чужое тепло, от которого хотелось блевать.

Она прошла ольшаник. Тропа здесь была узкая, петляющая между корявыми стволами, чёрными от влаги.

Ветки хлестали по лицу, цеплялись за одежду, норовили вырвать узелок из рук. Агафья пригибалась, уворачивалась, но двигалась всё медленнее. Шаг, другой, третий.

Запнулась о корень — едва не упала, удержалась за ствол ольхи, ободрала ладонь. Кора была мокрой, склизкой, пахла сыростью и гнилью. Агафья прижалась к дереву лбом на секунду — просто передохнуть. Закрыла глаза.

И тут же почувствовала, как тело наливается тяжестью, будто кто-то сыплет в неё песок — в ноги, в руки, в грудь, в голову. Песок сыплется и сыплется, и вот уже веки не поднять, и руки не разжать, и дышать трудно, потому что песок добирается до горла.

— Нельзя, — сказала она вслух. Голос прозвучал глухо, как из-под воды. — Нельзя стоять. Замёрзнешь.

Она оттолкнулась от дерева и пошла дальше.

Но теперь каждый шаг давался с трудом — ноги подкашивались, колени дрожали, спина ныла тягучей, ноющей болью. Пётр сегодня был тяжелее обычного. Или это она стала слабее.

Может быть, и то и другое.

Вышла из ольшаника — и тут же ветер ударил с новой силой. Поле начиналось сразу за опушкой, ровное, белое, бескрайнее. Небо над ним было низкое, свинцовое, давило на землю, и казалось, что они вот-вот сомкнутся, раздавят её, маленькую, ненужную, идущую по тропе, которую заметает снегом с каждым её шагом.

Снег пошёл гуще. Не тот ласковый снежок, что кружится и радует — а злой, косой, летящий почти горизонтально. Он забивался под платок, за шиворот, в лапти. Агафья остановилась, подняла ворот фуфайки, поправила платок, прижала узелок ещё крепче. Узелок был маленький, но сейчас он казался ей тяжелее камня. Хлеб и крупа — ради этого она терпела. Ради этого она выдержит и эту дорогу

. Должна выдержать.

Но тело не слушалось разума.

Она сделала ещё десяток шагов, потом ещё, потом споткнулась уже не о корень — о пустоту. Колени подогнулись сами, и она упала в снег — сначала на колени, потом на четвереньки, потом на бок, свернувшись в комок. Узелок выпал из рук, отлетел в сторону, уткнулся в сугроб. Агафья попыталась подняться — оперлась на руки, привстала, но ноги не держали.

Они просто не существовали. Будто их отняли.

Она упала снова — теперь уже лицом в снег. Снег был холодный, мокрый, таял на щеках, затекал за губы. Она лежала на боку, поджав колени к животу, скорчившись, как нерождённый младенец.

И вдруг её прорвало.

Сначала она заплакала тихо — как всегда, без звука, только слёзы потекли из глаз, замерзая на щеках ледяными дорожками.

Потом плечи задрожали, потом всё тело — крупной, судорожной дрожью, и из горла вырвался звук, которого она не слышала от себя уже много лет. Это был вой. Не плач, не рыдание — именно вой. Глухой, низкий, животный, как у раненой волчицы, которая забилась в капкан и не может вырваться.

Она выла в снег, в землю, в эту проклятую степь, которая никого не жалеет. Она выла от боли — не от той, которую причинил ей Пётр, а от другой, более глубокой, которая копилась годами.

От той, что поселилась в ней в четырнадцать лет, когда мать в первый раз отвела её к Басовым.

От той, что росла с каждым разом, с каждым «отработала», с каждым «порочная». От той, что не выходит с мочой, не вымывается водой, не вымаливается в церкви.

— За что? — закричала она в снег. — За что, Господи?

Господь молчал. Ветер выл вместе с ней, заглушая её голос, унося жалобу в пустое поле. Никто не услышал. Никто и не должен был услышать.

Агафья каталась в снегу, не в силах остановиться. Снег лип к одежде, к волосам, к лицу. Он был холодный, но она не чувствовала холода — только жгучую, невыносимую боль внутри, которая не имела ни формы, ни названия, ни конца. Ей хотелось умереть.

Просто лечь здесь, в степи, и уснуть, и больше никогда не просыпаться. Не идти домой, не видеть материнского взгляда (что, принесла? давай сюда), не слышать голоса Петра («приходи в четверг»), не чувствовать, как внутри всё переворачивается от одной мысли о том, что это будет повторяться снова и снова, пока она не состарится или не умрёт.

— Не хочу, — прошептала она в снег. — Не хочу больше. Не могу.

Но кто её спрашивал?

Она лежала, свернувшись калачиком, и плакала, пока слёзы не кончились. А когда кончились, поняла, что не может пошевелиться. Тело стало чужим, тяжёлым, неживым. Глаза слипались — не от усталости, от того самого сна, который приходит перед смертью. Того сна, от которого не просыпаются.

А может, и хорошо, — подумала она. Заснуть и не проснуться. Снегом укрыться. Степью стать. Никто не вспомнит. Никто не придёт искать. Мать подумает: не вернулась, значит, у Басовых заночевала. А у Басовых скажут: ушла, мы не держали.

И всё. Исчезнет Агафья. Как не было.

Она закрыла глаза.

Снег падал ей на лицо, таял, стекал по щекам, как последние слёзы. Ветер выл колыбельную. Степь укрывала её белым одеялом.

И в этот момент — на грани между сном и смертью — она услышала голос.

Тонкий, детский, далёкий.

«Агафья... Агафья, вернись...»

Это была Аринка. Самая маленькая, пяти лет. Или Фёкла. Или обе. Они звали её в бреду — так, как всегда звали, когда снились страшные сны. «Агафья, иди к нам. Агафья, мы боимся».

Агафья открыла глаза.

Она лежала в снегу уже не минуту — может быть, час. Фуфайка промокла насквозь, пальцы на ногах не чувствовали ничего, руки онемели. Но она услышала. И вспомнила.

У неё дома двое малых. Аринка и Фёкла. Они не ели три дня. Они ждут её. Они поверят, что старшая сестра вернётся. Потому что она всегда возвращалась.

Даже после самого страшного.

Я не имею права умереть, — подумала Агафья. У меня нет этого права. Никто не покормит их.

Никто не принесёт хлеб. Мать не пойдёт к Петру — она старая, не нужна ему. Аринка подрастёт — пойдёт Аринка.

И Фёкла. Если я умру — пойдут они. А если я жива — может быть, я смогу их защитить. Может быть, выдержу достаточно долго, чтобы они выросли. Чтобы убежали.

Должна.

Я. Должна.

Она сжала зубы. Собрала волю в кулак — тот самый кулак, который держал крестик. Села, раскачиваясь. Снег посыпался с фуфайки, с платка, с ресниц. Она огляделась — узелок лежал в двух шагах, наполовину засыпанный. Она на четвереньках доползла до него, отряхнула, прижала к груди.

Потом встала.

Ноги тряслись, колени подгибались, но она стояла. Стояла, как тростинка на ветру — гнулась, но не ломалась. Ветер бил в лицо, снег слепил глаза, но она стояла.

— Иди, — сказала она себе. — Иди, Агафья. Иди домой.

Она пошла.

Медленно, переставляя ноги как параличная. Спотыкаясь на каждом шагу, падая, поднимаясь, снова падая. Но шла. Потому что дома ждали. Потому что она — единственная стена между голодом и детьми. Между Петром и ними.

Степь осталась позади. Показался ольшаник — он же, всего час назад, а кажется — вечность. Агафья брела, держась за стволы, как слепая. Узелок она уже не прижимала — засунула за пазуху, чтобы грел. Хлеб пахнул теплом и домом. Она жевала снег, чтобы обмануть голод, но снег не утолял ничего, только холодил нёбо и горло.

Речка — замёрзшая, серая. Она перешла её по льду, поскользнулась, упала на четвереньки, проползла несколько шагов, потом снова встала. За речкой — подъём в гору, и там уже видна деревня. Чёрные крыши, дым из труб — не из всех, но из некоторых. Дым — значит, тепло. Значит, жизнь.

Она вылезла на гору и остановилась.

Дома были ещё далеко — верста, не меньше. Но она уже видела свою избу. Маленькую, покосившуюся, с провалившейся крышей. Из трубы не шёл дым — нечем топить. И в этом не было ничего удивительного. Но Агафья вдруг поняла, что идёт не в тепло, не в сытость, не в покой. Она идёт туда, где её спросят: «Принесла?»

И она скажет: «Принесла». И отдаст хлеб. И сядет на лавку, и будет смотреть в одну точку, и никто не спросит её, как она там, не болит ли, не обидел ли. Потому что матери лучше не знать. Матери легче думать, что дочь просто «ходит помогать».

— Господи, — прошептала Агафья, глядя на избу. — Господи, дай мне сил.

И сделала последний шаг к околице.

Деревня встретила её собачьим лаем и запахом дыма. У колодца стояла баба Фрося с коромыслом, увидела Агафью, отвернулась — сделала вид, что не заметила. Все в деревне знали, куда ходит Агафья Родионова. И все делали вид, что не знают. Потому что чужая беда — не своя. Свою бы вывезти.

Агафья прошла мимо, низко опустив голову. Лапти её совсем развалились — правая держалась на одном узле, левая вообще расползлась. Ноги ступали прямо по снегу, босые, синие, с потрескавшейся кожей.

Она не чувствовала их — они онемели ещё в степи.

Изба приближалась медленно. Каждая изба — знакомая, родная, чужая. Вот дом дяди Мити — он умер в прошлом году от чахотки. Вот дом Палашки-вдовы — у неё сына забрали в город, на стройку. Вот пустой дом раскулаченных Демьяновых — ставни заколочены, на дверях печать сургучная, красная, как кровь.

А вот и её изба.

Агафья остановилась у калитки. Калитка была привязана верёвкой — петли сломались ещё осенью. Она отвязала верёвку, толкнула — калитка жалобно скрипнула, впуская её во двор. Двор был занесён снегом — никто не чистил. Тропинка к крыльцу исчезла, пришлось идти по сугробам, проваливаясь по колено.

Крыльцо скрипело под ногой — ступенька прогнила, и Агафья чуть не провалилась. Она ухватилась за перила — холодные, скользкие — и поднялась. Дверь в сени была приоткрыта — видно, мать ждала, выглядывала.

Агафья вошла.

В сенях было темно и пахло кислым — той же квашеной капустой, только теперь запах стал гуще, отчаяннее. Крынка с рассолом стояла у порога — мать, наверное, выставила, чтобы не мешалась. Агафья перешагнула через неё и толкнула дверь в избу.

Изба встретила её полумраком и теплом — не от печи, печь была холодная, а от тел. Аринка и Фёкла лежали на печи, укрытые одним армяком, прижавшись друг к другу. Они спали — худые, бледные, с синими губами. Рядом с ними, на краю печи, сидела мать. Она не спала — смотрела на дверь, и когда Агафья вошла, её лицо не изменилось.

— Пришла, — сказала мать. Не спросила.

— Пришла, — ответила Агафья.

Она вынула из-за пазухи узелок, положила на стол. Развязала тряпицу — там лежал хлеб, чёрный, тяжёлый, пахнущий рожью и теплом. Рядом — горсть гречневой крупы, жёлтой, рассыпчатой. Агафья смотрела на еду и чувствовала, как к горлу подкатывает тошнота. Ей не хотелось есть. Ей вообще ничего не хотелось.

Мать подошла к столу, взяла хлеб, поднесла к лицу, понюхала. Глаза её наполнились слезами — первый раз за много месяцев. Она не сказала «спасибо». Она сказала:

— Живы будем.

И ушла к печи — резать хлеб и варить кашу. А Агафья осталась стоять посреди избы. Она сняла платок, сняла фуфайку, разулась. Села на лавку у стола — на ту самую, где её мать три года назад сказала: «Сходишь к Петру. Отработаешь».

Она сидела, глядя в одну точку — на трещину в стене, что шла от печи к окну. Такая же трещина была в басовской горнице. Только там она считала трещины, чтобы не сойти с ума. А здесь она их считала, чтобы не забыть, где свой дом, а где чужой.

Сёстры проснулись от запаха хлеба.

Аринка сползла с печи первая, подбежала к столу, схватила краюху — мать не успела даже порезать. Фёкла за ней — маленькая, пухлая от голода, с твёрдым животом. Они ели жадно, давились, рыдали от счастья, мазали по лицу крошками и мёдом — мёду не было, это слёзы смешались с хлебом. Мать гладила их по головам и приговаривала: «Тише, тише, подавитесь». Сама ела маленькими кусочками, отламывая по крошке, чтобы растянуть удовольствие.

Агафья не ела.

Она смотрела на сестёр, и внутри у неё что-то таяло — не лёд, который сковал её в степи, а что-то другое, похожее на надежду. Крошечную, слабую, как росток сквозь снег.

Они живы, — подумала она. Я принесла хлеб. Они едят. Значит, не зря.

Но тут же другая мысль, холодная, как февральский ветер, пришла ей в голову:

А в четверг — снова.

Она закрыла глаза.

За окном стемнело. В избе зажгли лучину — мать поставила её в светец, и тени заплясали по стенам, большие, чёрные, страшные. Агафья сидела не двигаясь, как истукан. Сёстры наелись и уснули тут же, на лавке, положив головы ей на колени. Они пахли хлебом и теплом. И этот запах был единственным, что удерживало её на земле.

Мать подошла, села рядом. Помолчала. Потом спросила — тихо, почти шёпотом:

— Обидел?

Агафья не ответила. Потому что «обидел» — это слишком маленькое слово для того, что с ней делали. Обидеть — это толкнуть, ударить, обозвать. А Пётр её не бил. Он просто брал. Брал, когда хотел. Платил едой и дровами. И называл порочной. И это было хуже любого удара.

— Не обидел, — сказала Агафья.

Мать кивнула. Поверила. Или сделала вид, что поверила. Встала, пошла к печи — доваривать кашу.

А Агафья осталась сидеть. С открытыми глазами.

Она не спала всю ночь.

Потому что каждое утро, когда она закрывала глаза, перед ними вставало одно и то же: серое небо, снежное поле и кривые чёрные ветки ольшаника. И где-то там, за ними, — чужая изба, чужая дверь, чужая кровать.

И Пётр.

Всегда Пётр.

Продолжение следует .

Глава 3