Ноябрь в том году выдался стылый, пробирающий до самых костей. Иду я, бывало, по нашему порядку со своей старой сумкой, где тонометр да ампулы позвякивают, а ветер прелые листья прямо под сапоги швыряет. Пахнет горьковатым печным дымом — топят в деревне густо, спасаются от стылости. У колодца грязь подмерзла, схватилась хрупким ледком. Хрустит под ногами.
Дошла до двора Катерины, остановилась. Тихий теперь у нее двор. А ведь раньше, бывало, за версту Зорьку слышно было — мычала корова густо, требовательно. Двор жил, дышал, сеном пахло и парным молоком. А теперь только ветер старой калиткой поскрипывает.
И всё ради Оксанки, дочки её единственной.
Два года назад Катерина решилась на то, от чего бабы наши у автолавки только руками всплескивали. Отучилась Оксанка в школе, в город потянулась, в институт платный. А где в деревне деньги такие взять? Вот Катерина и вывела Зорьку со двора. Сама за веревку держала, пока покупатели в кузов грузили. Потом пай свой земельный, что от колхоза достался, в аренду на десять лет за копейки отдала, лишь бы сразу сумму на руки получить.
С тех пор и потемнела как-то. Работу брала любую, в совхозных теплицах спину гнула, а всё в город отсылала. Сама в старом ватнике зиму за зимой зимовала. Зато Оксанка в городе выучилась, работу какую-то важную нашла в офисе.
И вот, наступила та самая неделя. Оксанке день рождения, да не простой — диплом получила, должность хорошую дали. Звала она мать или не звала, мы не ведали, но Катерина собиралась. Ох, и суетилась же она.
За день до того стояли мы у автолавки. Катерина подошла тихонько, постояла в сторонке. А потом достала узелок с деньгами и попросила продавца достать с верхней полки шаль. Светлую такую, пуховую, с длинными нарядными кистями.
— В город поеду, к Оксаночке, — говорит, а сама шаль эту разглаживает, и въевшаяся в пальцы темная земля на фоне белого пуха так и режет глаз. — Не в ватнике же перед городскими показываться. Надо соответствовать.
А на следующее утро, как раз перед тем, как Катерине на ПАЗик наш до райцентра идти, заглянула я к ней. Давление ей перед дорогой померить, мало ли, путь неблизкий.
Захожу в избу. Пахнет сладко — пирогами с малиной, она их с ночи напекла, целую корзинку собрала. На столе шаль эта светлая лежит, словно облако белое на старой клеенке. А сама Катерина сидит у окна. Оделась уже: юбка праздничная, кофта серая, чистенькая.
В избе тихо так, только ходики на стене стучат. Тук-тук. Тук-тук.
— Катя, ты чего сидишь? — спрашиваю. — Автобус через полчаса.
Она не поворачивается. Сидит ровно, руки на коленях сложила. Взгляд куда-то за стекло уперся, где голые ветви яблони на ветру качаются. А рядом на столе телефон старенький светится экраном.
Я подошла поближе, достаю аппарат для давления.
— Давай рукав закатывай, городская гостья, — говорю шутливо, чтобы тишину эту тяжелую разбить.
И тут взгляд мой невольно на экран телефона упал. Оксанка писала. Я чужих писем сроду не читала, да тут буквы крупные, сами в глаза бросились.
Мам, не приезжай сегодня. Мы в ресторан идем с коллегами. Там дресс-код. Куда ты со своими пирогами и в платке? Ребята не поймут. Давай потом как-нибудь, ладно?
Я замерла. В горле вдруг пересохло. Смотрю на Катерину.
Она даже не моргнула.
Только встала медленно, тяжело, будто мешок картошки на плечи разом взвалили. Подошла к столу. Взяла свою нарядную шаль. Руки у неё дрожали, когда она кисточки эти белые расправляла, но ни звука она не издала. Сложила шаль уголок к уголку. Аккуратно так. Погладила сверху.
— Не поеду я, Степановна, — голос ровный, глухой. Ни слезинки в глазах. Только дышит часто-часто. — Оксаночка звонила. Занята она. Дела у нее там... важные.
— Катя... — начала было я. У самой глаза на мокром месте стали. Хотела слова найти какие-то, поругать эту девчонку неблагодарную. Ради которой всё с молотка пущено.
Но Катерина на меня так посмотрела, что слова сами в горле застряли. Она подошла к шкафу, открыла дверцу и положила светлую пуховую шаль на самую дальнюю полку, за старые пододеяльники. Закрыла скрипучую створку.
— И правильно, — вдруг сказала Катерина, возвращаясь к столу и беря корзинку с пирогами. — Чего мне там делать? Там люди образованные, начальники. А я... я и вилкой-то городской правильно пользоваться не умею. Опозорю еще девку перед людьми.
Она поставила корзинку на лавку у печи. Накрыла чистым полотенцем.
— А пироги мы с тобой сейчас съедим. Садись чай пить, Степановна.
Я ей капель успокоительных накапать хотела. Достала склянку, а она головой мотает. Отказалась.
Она чашку мне налила, а сама пить не стала. Вышла в сени, накинула свой старый заношенный ватник.
— Пойду по двору управлюсь, — бросила через плечо.
Я за ней не пошла. Только в окно смотрела. Катерина прошла по грязи к хлеву. Открыла тяжелую дверь и скрылась в темноте. А ведь там, кроме пустых деревянных яслей, ничего давно не было. Зорьки нет, курей и тех зимой порезали.
Она пробыла там долго. Не знаю, что она делала в этом темном, пахнущем застоявшейся сыростью углу. Может, с пустым стойлом разговаривала. А может, просто стояла, спрятавшись от чужих глаз. Когда она вернулась в избу, лицо у нее было серое, спокойное. Как осеннее поле после уборки урожая — всё с него забрали, до последнего колоска, и теперь ему только зимовать осталось.
С тех пор прошло время. Оксанка иногда звонит, говорят. Катерина ей варенье с попуткой передает в пластиковых банках, чтоб стеклом не тяжело было. Но в город больше не собирается.
А шаль та пуховая, нарядная, так и лежит в старом шкафу. Ни разу она ее не надела. Наверное, пожелтел уже пух от времени.
Вот смотрю я на Катерину, когда она сгорбившись по улице идет, и думаю. Ведь материнское сердце — оно как колодец. Всё стерпит, всё оправдает. И вину чужую на себя возьмет, лишь бы дитяти легко жилось.
А вы как считаете, дорогие мои? Стоит ли родительская жертва того, чтобы потом от собственных корней и мозолистых рук стыдиться?