Место на Серафимовском я уже присмотрел, хорошее, у самой дорожки. Врач говорит — неделя мне осталась, ну край две. Да, такие дела неважные.
Голос был спокойный, деловой. Будто человек про дачу рассуждает или про плитку в ванную. Я его узнал сразу, ещё не сообразив толком, где лежу и почему. Первый звук, что до меня пробился, — не писк прибора, не шарканье в коридоре, а вот эти самые слова.
Я попробовал открыть глаза. Не вышло, веки будто прихватило клеем. Попробовал сглотнуть — а во рту сухо, язык как наждачка. А голос всё чётче и ясней.
— …не дай бог старый протянет дольше — у нас деньги на клинику кончатся. Но не переживай, не протянет, Эль. Доктор Зорин поможет. А батя что, батя всё равно уже овощ, чего ты дёргаешься-то.
Доктор Зорин? Овощ? Я лежал и слушал, как мой единственный сын прикидывает, сколько мне ещё осталось коптить белый свет.
Зовут меня Аркадий. Шестьдесят два года мне, и в ту минуту я был мешком костей на дорогой койке в частной клинике на Крестовском, а родной сын стоял в двух шагах и ждал, когда я помру. Простите за грубость — другого слова тут не подберёшь. Вы дослушайте, прошу. Со мной за всю жизнь страшнее ничего не случалось.
Очнуться после того что со мной случилось — это, я вам скажу, само по себе мука. Это не темнота даже, это вата: в голове, в горле, в груди. Первым пробился звук. Пик. Пик. Пик. Ровный, безразличный. То ли жизнь мне отсчитывает, то ли у смерти отвоёвывает. Потом запах — спирт, антисептик, казёнщина. Так в больницах пахнет.
А последнее, что я помнил, — нашу гостиную. Вера, Верочка моя, зацепилась за край ковра. Она в последние годы лёгкая стала, как сухой лист. Я кинулся подхватить, наклонился — и в грудь будто кто-то лом загнал, раскалённый. Успел увидеть её испуганные глаза. И всё.
А теперь я очнулся. Пальцем шевельнуть не могу — а слышу. И я заставил себя дышать ровно, как дышал во сне. Не выдать.
Дверь скрипнула. Двое. Сын, Кирилл, и его жена, Элина. Они даже к койке не подошли. Зачем подходить к мебели.
— Ой, ну сколько же это может тянуться, — это уже Элина, с раздражением. Я слышал, как она щёлкнула застёжкой сумки. Она всегда так делает, когда нервничает. — У меня в субботу приём в фонде, в Эрмитаже, я не могу всё бросить и сидеть тут над…
Над чем или кем — она не договорила. Деньги. Вот первое, о чём она подумала. Жив я или нет, как там Вера одна дома — это её не занимало. Занимало одно: сколько ещё всё это "тянуться будет".
Кирилл подошёл к окну. Дорогие его ботинки стукнули по паркету. Тридцать пять лет, финансовый консультант, всё на свете меряет цифрами. Чувства у него в графе «прочие расходы».
— Сложно тут точно сказать. Врач сказал — дни, ну неделя. Да овощ он, Эль, не накручивай.
Овощ. Господи. Это мой Кирюшка говорит. Мальчик, которого я учил кататься на велосипеде, придерживая за седло. Который выучился на мои деньги, которые я зарабатывал мосты строя. Инженер я. Берега соединяю. А сын мой сейчас спокойненько последний мост между нами разбирал по болтику.
— Как только он отойдёт, — продолжил Кирилл, глядя в окно на парковку, — со старухой тоже проблем не будет.
«Старуха». Это он про мать. Про ту, что его под сердцем носила. А я лежал бревном и даже застонать не смел.
— Да она и так уже ничего не помнит, — оживилась Элина. — Продадим этот опостылевший дом наконец, и разъедемся. Зачем нам этот музей пыльный. Тоже мне, питерская интеллигенция, собрали хлама тонну. Я на это всё в Эрмитаже за 500 рублей посмотрю, если уж приспичит.
Музей. Они наш дом назвали музеем. А мою Веру, жену, с которой сорок лет, — старухой. Ей всего шестьдесят. Болеет, да. Пять лет назад поставили диагноз — болезнь Альцгеймера. Это слово нашу жизнь располовинило: до и после.
Вера у меня художница. Смеялась так, что в уголках глаз лучики собирались. И вот она стала гаснуть. Сначала ключи забывала. Потом имена. Потом однажды посмотрела на меня вежливо, как на чужого дядьку, который к ней в комнату зашёл, — и спросила, кто я. Вот тогда, наверное, у меня сердце первую трещину и дало.
А я человек привычки. Я обещал — буду рядом. И стал рядом. Развесил по стенам её картины, фотографии наши. Читал ей вслух, держал за руку. Сиделок не нанимал — сам. Кирилл, конечно, был против.
— Пап, ты сжигаешь свою жизнь, — говорил он, стоя в дверях, не разуваясь. — Есть пансионаты, специализированные, с уходом. Ей там будет лучше. А ты себя гробишь, и это, прости, экономически бессмысленно.
— Ей лучше со мной, Кирюша, — отвечал я.
Он не понимал. У него «лучше» — это «дешевле».
И вот теперь, прикованный к койке трубками, я понял весь их план разом. Не ждут, когда я сам отойду, — а торопят, просто в спину толкают. Сдадут Веру в приют, продадут всё, что я строил, и разъедутся довольные.
И знаете, страха в ту минуту не было. Была злость. Холодная, ясная. Она-то меня и собрала. Прогнала слабость, мозги прочистила. Раз я для них "овощ" — что ж, буду "овощом". Притворился мёртвым, чтобы выжить и чтобы её вытащить.
Думаете, проще было застонать, открыть глаза — мол, очнулся, ребятки, обломитесь? Нет. Дёрнись я при них — Кирилл бы только доктора Зорина поторопил, а тот списал бы любой мой хрип на агонию. Мне нужен был не крик. Мне нужен был свидетель и бумага. Я инженер, я привык считать нагрузку, а не рвать на груди рубаху.
Они ушли. Дверь щёлкнула, и в той тишине этот щелчок будто кто над ухом из пугача пальнул.
Ночью пришла другая медсестра. Грузная, дышит тяжело, пахнет дешёвыми сигаретами и растворимым кофе. Раиса Павловна, я потом узнал. Включила верхний свет — он мне даже сквозь веки в глаза дал. Подошла, глянула на приборы, черкнула что-то в листе.
— Ну чего, лежим, развлюха? — буркнула в пустоту. — Давай-ка перевернём тебя, пролежней мне тут ещё не хватало.
И давай ворочать. Грубо, как куль с картошкой. Мне больно — тело затекло, всё ноет, — а я молчу. Овощ же. Ни звука ей не дал, ни поводу усомниться. Она вкатила мне что-то в катетер, хмыкнула — «спи, дед» — и щёлкнула светом. По венам разлилась вязкая свинцовая тяжесть. Снотворное. Чтоб овощ, не дай бог, не задёргался. А я лежал и считал. Строил в уме мосты, прикидывал ветровую нагрузку на пролёт — лишь бы этот туман меня не утянул.
Утром они пришли. Раньше, чем я думал, — часов в одиннадцать. Кирилл и с ним ещё двое.
— Проходите, прошу. Доктор Зорин. И вы.
Их было трое: сын, врач и кто-то третий, тихий. Говорили вполголоса — думали, овощ не только не видит, но и не слышит. А я в той стерильной тишине каждое слово ловил.
— Пациент Лосев, — затянул незнакомый гнусавый голос, видно, Зорин, — глубокая кома, по шкале три балла, стволовые рефлексы…
— Это всё мне не нужно. Давайте к делу, доктор, — нетерпеливо перебил Кирилл. — Время идёт. А время - деньги.
— Заключение готово, Кирилл Аркадьевич. — Голос сразу стал угодливый. — Стволовые рефлексы отсутствуют, зрачки на свет не реагируют. Энцефалограмма — активность на уровне погрешности. Прогноз неблагоприятный. Считайте, мозг умер. Да, можно сказать и как вы его называете - овощ.
Он подошёл, дёрнул мне веко. Фонариком — прямо в зрачок. Я всю волю в кулак собрал, чтоб не моргнуть. Это, я вам доложу, пытка.
— Видите, никакой реакции, — удовлетворённо сказал Зорин.
— Господин нотариус, вам этого довольно? — спросил Кирилл у третьего.
— Вполне, — отозвался тот тихо, вкрадчиво. — Но видите ли… продать дом, пока он еще жив и формально собственник, никак нельзя. Мать ваша уже официально недееспособна, опекун — вы. А пока жив отец, нужна его подпись. Либо признавать недееспособным через суд, а это комиссии, месяцы…
— Нет у нас месяцев, — почти зашипел Кирилл. — Еще и деньги за клинику капают.
Повисла неловкая пауза. Я только тиканье часов слышал да свой прибор.
— Ну... Есть путь короче, — негромко начал Зорин. — Если пациент безнадёжен, а вы, как ближайший родственник, подпишете отказ от жизнеобеспечения, мы переведём его на паллиатив. Отключим аппаратуру. Это гуманно. И быстро. А главное - полностью подходит под ваш запрос.
Вот оно. Вчера я ещё не дослышал глубины. Они не просто меня списывали. Они меня отключить собрались.
А сердце у меня само пошло чаще. Пик-пик-пик-пик.
— Что это такое? — насторожился Зорин.
— Пульс сто двадцать. Странно. Вегетативная какая-то реакция. Впрочем, бывает. Агония. — Сам себя успокоил, паразит.
— Меня всё устраивает, что вы предложили. Так вы готовите бумаги, доктор? — Голос Кирилла стал твёрдым, он уже всё для себя решил. — Завтра в десять я здесь. Подпишу, и закроем вопрос.
Ушли. Завтра в десять. У меня было меньше суток.
Меня изнутри трясло. Помощь нужна извне — а как её получить-то? Грубая Раиса меня и слушать не станет, поднимет на смех. Лечащего, видать, Зорин уже обработал. А потом всплыло — Даша. Дашенька, утренняя медсестра, молоденькая, глаза добрые. Она, когда капельницу меняла, всё со мной тихонько говорила: «Вы держитесь, Аркадий Львович, вас дома Верочка ждёт». Знала про Веру — я, видать, в бреду, как поступил, всё про неё бормотал.
Даша приходит к восьми. Два часика у меня останется, пока сын не усыпит. Дожить до восьми и успеть подать знак. А чем? Я сосредоточился на одном мизинце правой руки. Той самой, которой чертёжный карандаш сорок лет держал, которой Веру по волосам гладил. Всю ночь его уговаривал. Он едва-едва дрожал.
В два ночи опять Раиса, опять свет в глаза, опять ворочанье, опять укол. И снова та же дурманная муть по венам. А ну как просплю? Ну как Даша придёт, а я тут одурманенный лежу? Я в сознание вцепился, как утопающий. Считал, строил, держался.
Пять утра — в коридоре зашумели тележки. Шесть. Семь. Семь сорок — ушла ночная смена, я слышал тяжёлые шаги Раисы и её лошадиный смех. Семь пятьдесят — сердце так бухает, что прибор того гляди с ума сойдёт. Восемь. Дверь не открылась. Пять минут девятого. Тишина. Заболела? Опоздала? Перевели в другое отделение? Неужели всё!?
Десять минут девятого — скрипнула дверь. Шаги лёгкие. И запах: не спирт — морозец, кофе, ваниль будто бы. Она.
— Доброе утро, Аркадий Львович, — тихо сказала в пустоту. Она всегда со мной здоровалась. — Ну, как мы тут ночь пережили, дорогой. Сейчас капельницу вам поменяем. Вы только держитесь, миленький, надо бороться, ради Верочки. Она ждёт вас больше всего на свете, так и знайте.
Взяла мою правую руку, катетер поправить. Пальцы тёплые, живые. Вот он, мой единственный шанс. Я собрал всё — всю жизнь, всю злость, всю любовь к Вере — и сжал ей палец. Слабо, едва-едва. Отчаянно.
Девочка замерла. Перестала дышать. Медленно подняла голову, посмотрела мне в лицо. А я приоткрыл веки. На миллиметр. И мы встретились глазами. Глаза у неё сделались огромные: она поняла, что перед ней не овощ, а живой человек, запертый в мёртвом теле.
— Тихо, доченька, — прошелестел я. Губы едва двигались. И, как в каком-то кино, приложил палец к губам.
Она судорожно кивнула, зажав рот ладонью.
— Помогите, — выдохнул я. — Сыну. Не говорить. Юрист мой. Глеб. Запишите номер.
Я твердил этот номер всю ночь. Хрипел по цифре, давясь сухим кашлем, а Даша, дрожа, тыкала в телефон, делая вид, что сверяет назначения. По щекам у неё текло.
— Я поняла, я поняла, — шептала. — Сейчас позвоню. Только…
— Я в коме, — выдохнул я. — Для всех. Кома.
— Да-да. Держитесь, умоляю.
И выскользнула. А я остался — пустой, выжатый. Тело меня вовсе бросило слушаться. И я провалился. Но не в кому. В сон.
Через час в коридоре раздался бодрый голос сына. Они вошли втроём: Кирилл, Зорин и тихий нотариус. От Зорина пахло спиртом и чем-то мятным — страх, видать, заедал.
— Вот, господа, как я и говорил. Абсолютный ноль, — Кирилл указал на меня жестом фокусника.
Я стал камнем. На грудь будто плиту опустили, бетонную, многотонную. Дыши ровно, Аркадий. Пик-пик-пик. Прибор за меня врал — единственный мой союзник.
— Да, всё так и есть. Перейдем скорее к делу. Где подписать? — деловито спросил Кирилл, когда нотариус разложил бумаги на тумбочке. На той самой, где стояла моя кружка с водой, до которой я не мог дотянуться.
— Вот здесь, как опекун. И вот здесь.
Щёлкнула дорогая ручка. И в эту самую секунду дверь распахнулась без стука.
— Кирилл Аркадьевич!
Даша. Бледная, запыхалась, а сама собранная, решительная.
— Что ещё? — рявкнул он. — Не видите тут консилиум! Выйдите немедленно!
— Вас срочно вызывает главврач. Тамара Сергеевна. Прямо сейчас, к себе. — Говорила быстро, твёрдо, будто заученное. — По поводу вашего отца. Она вызвала консультанта-невролога из Москвы, он уже подъезжает, будет осматривать пациента. И сказала: до его заключения никаких бумаг подписывать нельзя.
Кирилл побагровел.
— Какого ещё консультанта? Я никого не вызывал! Я всё согласовал с доктором Зориным!
— Я не знаю, — стояла на своём Даша. — Тамара Сергеевна сказала — никак нельзя.
— Видите ли, — торопливо встрял нотариус, уже собирая бумаги обратно в папку, — если назначен консилиум, если есть приглашённый специалист, то эти документы до нового заключения теряют силу. Юридически ничтожны. И, прямо скажем, опасны.
Он, в отличие от Зорина, лицензией рисковать не хотел.
Кирилл понял, что раунд проиграл. Глянул на меня зло, будто я виноват.
— Хорошо. Я разберусь с этой Тамарой Сергеевной. Мы вернёмся совсем скоро.
Хлопнул дверью так, что в умывальнике звякнул стакан. А я был спасён. На час, на день — не знал. Но спасён.
Под вечер дверь снова открылась. Вошла Даша — всё ещё бледная, но уже улыбается одними глазами. А с ней высокий мужчина в белом халате, в очках. Я его сперва не узнал.
— Раиса Павловна, — строго сказала Даша медсестре, что зачем-то торчала у поста, — это профессор Каменский, невролог, из Москвы специально приехал. Тамара Сергеевна просила не мешать.
Раиса, которая на Кирилла и не глянула бы, перед московским профессором вытянулась.
— Слушаюсь, Дарья Игоревна.
Дверь закрылась. Профессор снял очки, поставил саквояж на стул, наклонился ко мне. И это был вовсе никакой не врач из Москвы! Это был Глеб. Мой друг. Единственный, можно сказать, друг. И юрист.
— Глеб, — прохрипел я. Сил не осталось. И покатились слёзы. Не думал, что у овощей слёзы бывают.
— Тихо, тихо, Аркаша. Я здесь. Эта девочка — герой. — Он посмотрел на Дашу с таким уважением. — Я едва успел доехать.
— Веру хотят в приют сдать. Дом мой продать. Доверенность — отмени! Я ему на счета временную давал, пока Вера…
Лицо у Глеба стало каменное. Я это его выражение знаю — такое в суде, когда он враньё слышит.
— Понял. Всё понял. — Тёплую руку мне на плечо положил. — Они хотят признать тебя недееспособным, хотят консилиум? Будет им консилиум. Настоящий. — Повернулся к Даше: — Сможете двое суток не пускать к нему ни Зорина, ни сына?
— Скажу, что назначено новое лечение и вход воспрещён. Карантин, — уже смелее ответила она.
— Умница. Аркадий, слушай меня. Продолжай играть дальше. Ты в коме. Безнадёжный овощ. Ни звука, ни движения, что бы ни творилось. Им двое суток на новые бумаги. И у нас двое суток. Но мы их обыграем!
Надел очки, взял саквояж — и снова стал профессор Каменский.
— Я вернусь, Аркадий Львович, — сказал уже официально.
И вышел. Лежу и понимаю: теперь не они меня стерегут, а я их жду. Из жертвы стал приманкой.
Двое суток. Сорок восемь часов. Легко сказать. А вы полежите овощом, когда каждая минута тянется, как смола. Тело меня предавало: затекало, ныло, хотело кашлять. Зато теперь был союзник. Даша приходила трижды в день, ставила ширму — будто сложные процедуры, — и в эти минуты я был человеком.
— Вы слышите? — шептала она, обтирая меня влажной губкой. Я моргал раз — да. — Глеб звонил. Доверенность аннулировал вчера. Кирилл уже знает, в ярости, рвался к вам, я не пустила. Сказала — инфекция.
Руки у неё быстрые, бережные. После Раисы, что ворочала меня, как мясо на прилавке, Дашины прикосновения мне человечность возвращали. Хрупкая эта девочка рисковала ради меня и ради Веры, которую и в глаза не видела.
А я лежал и думал про Веру. Не про ту, потерянную, что сейчас дома. Про прежнюю — что смеялась у нас на свадьбе, что пахла красками и солнцем, что держала на руках новорождённого Кирюшу. И про сына думал — где, в какую щель утекла его душа. Он же и в детстве такой был. Строю ему, бывало, мост из досок, а он: «Пап, а зачем? Можно ж просто обойти». Я ему — мост, мол, это красиво, это связь между берегами. А он — это, говорит, неэффективно.
Эффективность. Оптимизация. Вот их слова. Они ведь не злодеи из книжки, не монстры. Они просто эффективные. Убирают из жизни всё, что мешает: дом-музей, больную мать, отца-овоща. Ничего личного, просто бизнес. И от этого мне куда страшнее, чем от злости. Злость понять можно. А эту бухгалтерскую расчётливость — нет. Как ты на родную мать смотришь и видишь убыточный актив?
И, знаете, за эти двое суток злость моя перегорела. Осталась холодная, твёрдая решимость, как хорошая сталь. Всё это — ради Веры.
Ночь перед консилиумом я не спал ни секунды. Репетировал. Заставлял тело быть мёртвым, пульс — ровным. Я сам стал этим прибором.
В восемь пришла Даша, сама не своя.
— Всё в силе. Они внизу, ждут нотариуса. Глеб уже у главврача, и с ним ещё люди. Не бойтесь.
Девять тридцать. Девять пятьдесят. В коридоре нарастала суета, много шагов, но ко мне никто. Без двух минут десять дверь открылась. Вошли вчетвером.
Кирилл — в дорогом костюме, выбрит, на лице торжествующая, презрительная улыбочка. Элина — вся в чёрном, будто уже в трауре, а на шее новый жемчуг, и духи такие тяжёлые, что больничный запах враз перебили. Зорин — бледный, потный. И нотариус со своей папкой.
— Ну, приступим, — потёр руки Кирилл. Победу предвкушал.
Элина брезгливо на меня глянула и отвернулась к окну.
— Вот, — деловито объяснял Кирилл нотариусу, Зорина уже и не замечая. — Какая-то идиотская бюрократия была, но я всё уладил. Заключение доктора Зорина.
Зорин подошёл. Опять фонарик в глаза. Я был готов.
— Реакции нет, — бормотал он, себя больше убеждая. — Овощ недееспособный. Пульс ровный, слабый. Теперь точно можно подписывать.
— Переведём в государственный хоспис, — отмахнулся Кирилл, — и займёмся наконец матерью. Покупатель на дом у меня уже есть.
Покупатель. Он уже и покупателя нашёл.
Нотариус разложил бумаги.
— Ваша подпись здесь, как опекуна. И здесь — как лица, принимающего решение о паллиативе.
Кирилл взял ту самую щёлкающую ручку. Поднёс к бумаге. В палате стало так тихо, что я муху под потолком слышал.
Щёлк.
— Я бы вам не советовал, — раздался от двери громкий спокойный голос.
В дверях стоял Глеб. Уже не профессор — в своём тёмно-синем костюме юриста. Рядом — седая строгая женщина в халате, главврач, Тамара Сергеевна. А за их спинами двое. В форме.
Кирилл подскочил, чуть не опрокинув тумбочку.
— Что это?.. Кто вы такие? Это частная палата!
Элина у окна застыла с рукой на жемчуге.
— Интересный у вас тут консилиум, — Глеб медленно вошёл. Голос спокойный, а режет. — А согласие самого пациента вы спросить не забыли?
И тут Кирилл расхохотался. Коротко, лающе.
— Согласие? — взвизгнул он, тыча в меня пальцем. — Да он овощ! Доктор Зорин, подтвердите!
Зорин сглотнул и не смог выдавить ни звука.
— Овощ, говорите, — тихо переспросил Глеб и посмотрел на меня.
Это был знак. Мой выход.
Я собрал всё, что во мне ещё оставалось. Злость к тому дню перегорела, осталось что покрепче. Сорок лет с Верой. Чертежи, бессонницы, вся любовь и вся боль — разом. И я перестал притворяться.
Сперва просто открыл глаза. Кирилл ещё смеялся, когда взгляд его на меня упал, — и смех оборвался. Я медленно повернул голову. Шейные позвонки хрустнули. Больно. Но это была моя голова, и поворачивал её я сам. А потом, с хриплым стоном, который будто из самой земли шёл, начал подниматься. Мышцы, неделями не работавшие, горели. Я оперся на локти и медленно сел.
Элина вскрикнула негромко и зажала рот. Зорин с нотариусом попятились к двери — а там уже стояли двое в форме.
Сидел на койке — худой, измождённый, но сам, без чужих рук, без аппарата.
— Я всё слышал, Кирилл, — сказал я. Голос чужой, ржавый. Но мой.
Сын ртом воздух хватал.
— Это что, вы тут, решили в здравом уме человека уморить? — Тамара Сергеевна шагнула вперёд, и голос её звенел. — Доктор Зорин, а как же ваши заключения, что вы мне приносили?
— Именно так, — ответил Глеб, двумя пальцами брезгливо забирая со столика бумаги. — Можно трактовать как мошенничество. И покушение на завладение имуществом в особо крупном. Сговор группы лиц. И самое мерзкое — попытка незаконно упрятать в закрытое учреждение Веру Лосеву, жену пациента. А временная доверенность господина Кирилла, полученная обманом, аннулирована вчерашним числом. Делать ему здесь больше нечего.
Кирилл смотрел на меня и не верил.
— Ты, — прохрипел я, последнее выгребая. — Ты мать хотел отправить умирать в приют.
И тут его прорвало.
— А что я должен был?! — закричал он. — Смотреть, как на вас всё нажитое добро спускается? Этот дом — деньги! Она всё равно ничего не помнит, это не жизнь! Это нецелесообразно…
— Дадите показания в другом месте, — старший положил ему руку на плечо. — Пройдёмте. И вы, доктор. И вы. И вы, гражданка.
Повели. Элина всхлипывала. Зорин с нотариусом шли, опустив головы. А Кирилл — выпрямив спину, и всё на меня смотрел. Раскаяния ни на грош, одна злоба оттого, что проиграл.
Когда дверь закрылась, силы из меня вышли разом. Я рухнул на подушку. Глеб тут же оказался рядом.
— Всё, Аркаша. Будь спокоен, они не вернутся.
— Вера, — только и выдохнул я.
— Уже распорядилась, — вступила Тамара Сергеевна. — Перевезём её сюда, в соседнюю палату, под мой личный надзор. Теперь вы оба в безопасности.
И, знаете, радости я не чувствовал. Поймал в ловушку родного сына — какая тут радость. Пусто было, и всё. Но скажите вы мне: а какой у меня был выбор? Лежать овощом дальше и дать им всё провернуть, погубить Веру? Или вот так — на живца? Я закрыл глаза. И впервые за эти страшные дни просто уснул. Проспал, кажется, целые сутки.
Очнулся — пахнет не антисептиком, а сдобой. У койки сидит Глеб, в руке стаканчик кофе.
— Тебе нельзя пока, — кивнул на булочку. — А кофе с молоком врач разрешил.
Я сделал глоток. Горячее, сладкое, живое. Вкуснее в жизни ничего не пил.
— Ну, рассказывай.
— Во-первых, Вера напротив. Сиделка, полный осмотр, в безопасности — это главное. Во-вторых, наши «оптимизаторы». Зорин с нотариусом раскололись в первый же час, сдали Кирилла со всеми потрохами. У нотариуса и черновик договора купли-продажи нашёлся — сын твой уже мысленно твои деньги поделил.
Я слушал, и не было во мне злорадства. Серая тяжёлая усталость, будто я не лежал, а вагон на себе тащил.
— Тюрьма им светит теперь?
Глеб покачал головой.
— Думаю, нет. Ты этого хочешь? — Я задумался: хочу ли я, чтоб мой Кирюша сел? Глянул на свои руки — те, что его качали, что учили молоток держать. — Нет. Крови не хочу. Хочу, чтоб их просто не было в нашей с Верой жизни.
— Так и выйдет. Зорин с нотариусом — под суд за подлог, но условно: дали признательные. А лицензий им больше не видать, и это для них хуже тюрьмы. Что до Кирилла… — Глеб отхлебнул остывший кофе. — Для финансового консультанта репутация — главный актив. И этот актив вчера сгорел. Что человек обчищал отца в коме — в их кругах не прощают. Я просто поделился историей с парой его знакомых из банка. К вечеру ему заморозили счета. Элину уже попросили из её фонда. Банкроты они, Аркадий, — и денежные, и человеческие. Не опасны больше.
— Хорошо, — сказал я. Этого хватало.
— Кирилл ночью звонил раз двадцать. Орал, что ты его подставил.
— Я подставил, как же, — хмыкнул я. — Будто это я всё затеял.
Реабилитация началась на другой день. И это, скажу я вам, отдельная пытка. Тело стало чужим дряблым мешком.
— Работаем, Аркадий Львович, работаем! — командовала надо мной молоденькая Юля, физиотерапевт.
Я её в те минуты ненавидел. И себя — за беспомощность. Хотел всё бросить, лечь, снова стать овощом. А под вечер Даша — она теперь моя личная сиделка, я настоял на тройном окладе из своих сбережений — выкатывала меня в коридор и открывала дверь напротив. Там у окна сидела Вера. Чистая, ухоженная, в красивом халате, смотрела на цветущую за окном сирень.
— Верочка, — звал я. — Это я, Аркаша.
Иногда она глядела сквозь меня, как на часть стены. А иногда в глазах загоралась слабая искорка, она протягивала руку и улыбалась той самой улыбкой, от которой у меня всю жизнь колени слабели. Вера и стала моим маяком. Сперва я смотрел на неё из кресла. Потом, на ходунках, дополз до её двери.
А однажды — месяца через два — вошёл сам. Держась за стену, без кресла, без ходунков. Сиделка расчёсывала ей седые, всё ещё густые волосы.
— Верочка, здравствуй.
Она обернулась. И в тот день узнала меня. Ясно, чётко, без тумана.
— Аркаша. А ты чего так долго? Я тебя ждала.
У меня ноги подкосились. Я дошёл, взял её руку, сел рядом.
— Задержался, родная. Приболел немного. Теперь всё хорошо.
— Не смей болеть, — сказала строго. — Кто пироги мои есть будет?
Пирогов она лет пять не пекла. Но в её мире в ту минуту пекла — и я готов был все их съесть. Сидел, держал её руку и плакал. Впервые за всю историю — от счастья.
Кирилл писал. Глеб приносил конверты — длинные письма, паническим почерком. Я их не читал.
— Просит о встрече, — сказал как-то Глеб. — Говорит, всё осознал. Элина ушла от него, забрав что смогла. Он на грани.
— Глеб, — перебил я, глядя в окно, где качались деревья. — Помнишь, я мост через Обь строил? Там инженер партию высокопрочной стали украл, подменил дешёвкой. Мост мог рухнуть, сотни людей пострадают. Его поймали, осудили. А я его из профессии вычеркнул. Он для меня умер. — Помолчал. — Вот и тут так же. Он украл сталь. Ту, на которой опоры держатся. Он для меня умер. Писем больше не приноси.
Глеб молча кивнул. И больше про сына не заговаривал.
Высшей меры я ему не желал и мстить не собирался. Просто отрезал, как гангрену, чтоб спасти то, что ещё живо.
Через полгода я сам подписал выписку. Вошёл к Вере не в больничной пижаме, а в своём старом приличном костюме.
— Вера Михайловна, — попробовал я официально. — Собирайтесь. Едем домой.
Дом наш — тот самый «музей», что так мешал сыну, — пах пылью, старыми книгами и яблоками. На деньги, которые Кирилл так рвался украсть, я нанял хорошую круглосуточную сиделку, Дашину знакомую. И сам перестал быть сиделкой. Снова стал мужем. Просто сидеть рядом — это, оказалось, и есть всё, чего я хотел.
Памяти я Вере не верну, моложе не стану, и в груди ещё тянет, если резко встать. Но я отстоял наше право просто быть вместе, до самого конца, в том мире, что мы сами себе построили.
А сына у меня больше нет — я его сам из жизни вычеркнул, и руки не дрогнули. А Вера есть. И дом, где пахнет красками. Мне, старику, больше ничего и не надо. А кто скажет, что я в проигрыше, — пусть сам полежит овощом денёк да послушает, как над ним делят его наследство. Тогда и поговорим.