Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Старый клён

Рита. Возвращение. Глава 2/3

Четыре дня тянулись как четыре года. Рита делала всё, что положено: принимала больных, белила оставшееся, варила, прибирала, выходила к калитке смотреть на дорогу. Но руки делали сами по себе, а думала она об одном. «Едем не одни». Слово это она перебирала так и эдак, и не выходило из него ни покоя, ни ясности. Глава 1/3 Зина приходила каждый день, гадала вместе с ней. То выходило, что Андрей везёт Петю, и тогда «не одни» звучало счастьем. То Зина, спохватившись, начинала утешать так неловко, что становилось ясно: и ей думается про беду, про то, что мужики везут покалеченного, а то и хуже. Они обрывали друг друга на полуслове, и обе делали вид, что ничего такого не подумали. — Да живой он, живой, Петька-то, — говорила Зина, отводя глаза. — Что ты, мать. Чую сердцем, живой. — Чуешь, — говорила Рита. — А «не одни» откуда? И Зина не находила что ответить, и они сидели молча, и молчание было тяжелее слов. А жизнь меж тем не останавливалась, и больные шли своим чередом, и Рита принимала их,

Четыре дня тянулись как четыре года. Рита делала всё, что положено: принимала больных, белила оставшееся, варила, прибирала, выходила к калитке смотреть на дорогу. Но руки делали сами по себе, а думала она об одном. «Едем не одни». Слово это она перебирала так и эдак, и не выходило из него ни покоя, ни ясности.

Глава 1/3

Зина приходила каждый день, гадала вместе с ней. То выходило, что Андрей везёт Петю, и тогда «не одни» звучало счастьем. То Зина, спохватившись, начинала утешать так неловко, что становилось ясно: и ей думается про беду, про то, что мужики везут покалеченного, а то и хуже. Они обрывали друг друга на полуслове, и обе делали вид, что ничего такого не подумали.

— Да живой он, живой, Петька-то, — говорила Зина, отводя глаза. — Что ты, мать. Чую сердцем, живой.

— Чуешь, — говорила Рита. — А «не одни» откуда?

И Зина не находила что ответить, и они сидели молча, и молчание было тяжелее слов.

А жизнь меж тем не останавливалась, и больные шли своим чередом, и Рита принимала их, как во сне. Привели роженицу с дальнего конца, и Рита всю себя собрала в кулак, и приняла младенца, девочку, крепкую и горластую, и руки её делали привычное дело твёрдо, хоть в голове и билось своё. Мать новорождённой плакала от счастья, а Рита, обмывая дитя, думала о другой матери, о себе, и о том, что вот так же когда-то держала на руках своего Петю, красного и кричащего, и не знала, какая длинная и трудная дорога ему выпадет. Каждому своя дорога, думала она, отдавая обмытую девочку матери. Только бы целым по ней пройти, только бы дойти до дому. Свою-то ношу донести можно, была бы сила, а вот за детей сердце всегда будет болеть, покуда живо, и тут уж ничего не поделаешь, такова материнская доля.

В один из этих дней Зина, сидя у неё за чаем, вдруг сказала, что зря Рита себя хоронит раньше времени. Что слово «не одни» можно ведь и к радости повернуть. Может, Петя везёт жену, ту самую, про которую в письмах проскакивало. Может, и внука. Рита от этих слов даже привстала: а что, и вправду могло такое быть. И на полдня отлегло у неё от сердца, и они с Зиной размечтались, как это будет, если приедет сноха да внук. Какова она, невестка, из себя, городская или деревенская, тихая или бойкая. Понравится ли ей в посёлке, не заскучает ли после большого мира. И во что внука рядить, и где зыбку ставить, и как Рита будет нянчить его, покуда молодые при деле. А к ночи опять накатило сомнение, и опять полезла в голову беда, и снова замаялась Рита между надеждой и страхом, как маятник между двумя стенками.

Чтобы не сойти с ума от ожидания, Рита взялась за дело руками. Домыла, что не домыла, перебрала в чулане, а на второй день дошла и до большого сундука. Окованный, тяжёлый, он стоял в горнице с тех пор, как она приехала в посёлок, и в нём хранилось то, что не доставалось годами: венчальное, отрезы на чёрный день, бумаги, старые письма. Рите подумалось прибрать в нём к приезду, освободить место под новые вещи, перетряхнуть слежавшееся. Она открыла тяжёлую крышку, и в лицо ей пахнуло нафталином, временем, прошлой жизнью.

Сверху лежало венчальное платье, пожелтевшее, бережно проложенное холстом. Рита достала его, приложила к себе, постояла перед мутным зеркалом. В стекле отразилась немолодая женщина с усталым лицом и платьем тридцатилетней давности у груди, и Рита усмехнулась сама себе и убрала платье обратно. Под ним лежали Петины метрики, школьные тетрадки, которые она зачем-то хранила, фотокарточки, выцветшие до желтизны. На одной молодой Андрей у своего первого грузовика, прищурясь от солнца, как щурился когда-то у гаража, в тот день, когда она его возненавидела и полюбила разом.

А на самом дне, под отрезами, лежала перевязанная бечёвкой пачка писем. Рита знала, что там, и оттого годами не трогала. Письма от матери.

Она достала пачку и села с ней на пол, у раскрытого сундука, как сидела когда-то на ледяном полу сеней над спасённым стариком. Развязала бечёвку, и руки у неё дрогнули, будто развязывала не бечёвку, а что-то живое, спрятанное на самом дне души. Конверты были старые, с давними штемпелями, бумага пожелтела и на сгибах протёрлась до дыр. Мать писала из города ровным учительским почерком, тем самым, каким выводила когда-то Рите первые буквы, водя её детской рукой по линейкам. Почерк этот Рита узнала бы из тысячи, и от одного его вида к горлу подкатило, и пришлось переждать, прежде чем читать.

Мать была учительницей, женщиной строгой, городской до мозга костей, и дочери прочила городскую долю: институт, чистую работу, мужа из своих, образованного. А Рита по молодости пошла в медицину, не в учительство, и кончила не институт, а училище, чтоб скорее на ноги, чтоб не висеть на материной шее. Мать стерпела и это. Но когда после училища Рита получила распределение в глухой посёлок за тридевять земель и не стала хлопотать, чтоб остаться в городе, а поехала, мать не поняла её и не простила.

А уж когда Рита написала, что выходит замуж за тамошнего шофёра, простого, без образования, в промасленной телогрейке, мать ответила письмом холодным и коротким. Что дочь сама выбрала свою судьбу, против материнской воли и материнского ума, и пусть теперь пеняет на себя. На свадьбу мать не приехала. И Рита, такая же гордая, в мать, ответила так же холодно, что выбрала и не жалеет, и что муж её честный работящий человек, не чета городским вертопрахам.

Так и пошло у них через годы. Письма делались всё реже, всё суше. Мать писала о городе, о своих хворях, о том, как пусто ей одной в опустевшей квартире, и всё звала погостить, повидать внука, которого знала только по карточкам. Рита всё откладывала. То медпункт не на кого бросить, то Петя мал, то денег нет на дорогу, то Андрей в отъезде. Поводов было много, и каждый сам по себе был правдой, а вместе они складывались в неправду, в которой Рите стыдно было признаться даже себе. Не ехала она не оттого, что не могла выбрать неделю за столько лет. Не ехала оттого, что гордость не пускала первой склонить голову, прийти к матери, которая не приняла её мужа и её жизни.

Мать умерла одна, в городе, в тот самый год, когда Андрей уехал на стройку, и Рита осталась в посёлке вдвоём с сыном-подростком. Соседка отбила телеграмму, и Рита, бросив всё, кинулась в город, но добиралась долго, перекладными, и опоздала на день, и на похороны не поспела. Стояла у свежей могилы чужая, не наплакавшаяся, окаменевшая, и соседи косились на единственную дочь, что не приехала к живой матери ни разу за столько лет, а явилась к мёртвой, да и то с опозданием. Чужие люди обмыли и обрядили мать, чужие несли гроб, чужие поминали. Соседка отдала Рите ключ от опустевшей квартиры и связку писем, что мать берегла, и сказала, отводя глаза, что Анна Петровна до последнего дочку ждала, к каждому празднику стол накрывала на двоих. Рита выслушала молча, не в силах ни заплакать, ни ответить. Прошлась по квартире, где прошло её детство, где всё стояло на местах, как при матери, только хозяйки не было, и не смогла там заночевать, и в тот же вечер уехала назад, в посёлок, к сыну, увозя с собой ключ, который потом так и не пригодился, и связку писем, которую не развязывала тринадцать лет. И увезла Рита с собой эту пачку писем, всё, что осталось от матери, и тринадцать лет не развязывала бечёвку, потому что знала: развяжет, и накроет.

Вспомнилось ей вдруг, незваное, далёкое: как маленькой она болела скарлатиной, и мать не отходила от её постели ни днём, ни ночью, и клала прохладную руку ей на лоб, и пела вполголоса, и Рита, горя в жару, цеплялась за эту руку, как за единственное спасение. Может, оттого и в медицину пошла, что запомнила ту прохладную руку на горячем лбу. Мать выходила её тогда, маленькую. А она мать на старости лет не выходила, не приехала, не подержала руку. Эта мысль резанула так, что Рита охнула вслух, одна в пустой горнице.

И оттого ещё горше стало ей читать. Рита сидела на полу и читала письма по порядку, год за годом, и видела за ровными строчками то, чего не видела тогда, по молодости и гордости. Видела одинокую стареющую женщину, которая раз за разом протягивала дочери руку через тысячу вёрст, а дочь раз за разом этой руки не брала. Видела, как с годами тон материных писем менялся: сперва обида и упрёк, потом усталость, потом одна тихая тоска. В ранних мать ещё спорила, доказывала, что Рита загубила себя в глуши, что с её-то головой можно было выйти в люди. В средних уже не спорила, а просто рассказывала про свои дни, про учеников, про то, как одиноко в большой квартире после уроков. Просила прислать карточку внука, и Рита присылала, и мать писала, что Петя вылитый дед, и просила ещё. В поздних письмах почерк делался слабее, строчки реже, и сквозь обычные слова о погоде да о здоровье проступало одно: ждёт. Всё ждёт, что дочь надумает, соберётся, приедет. «Приезжай, Ритуша, — писала мать в последнем письме, и почерк был уже старческий, дрожащий. — Я ведь не вечная. Хочется обнять тебя да внука понянчить, покуда жива. Все обиды прощу, только приезжай». Рита тогда прочла, отложила до лучших времён, до отпуска, до как-нибудь потом. Лучшие времена не настали. Через два месяца пришла телеграмма от соседки.

Рита плакала долго, тихо, без причитаний, как плачут о том, чего не вернуть. Плакала о матери, которую не обняла, и о себе, которая не сумела переступить через гордость, пока было можно. Плакала о двух упрямых женщинах, матери и дочери, что обе ждали, чтоб первой склонила голову другая, и так и не дождались, и разошлись навек, не сказав друг другу простого тёплого слова. Дунай подобрался к ней, ткнулся мордой в плечо, и Рита обняла рыжую голову и выплакалась в неё до конца.

А выплакавшись, почувствовала, как с души сходит камень, который она носила тринадцать лет, сама уже не замечая его тяжести. Попросить у матери прощения было поздно, не у кого. Но простить она ещё могла. Простить мать за холод, которым та отвечала на её выбор. Простить себя за холод, которым отвечала она. И, простив, Рита подумала об Андрее, что ехал домой, о Пете, о неведомых людях, что едут с ними, и поняла вдруг ясно, как никогда: кто бы ни вошёл в её дом, она встретит их теплом, а не холодом. Чего бы это ни стоило её гордости. Потому что она знала теперь цену непрощённому холоду, знала на своей шкуре, и второй раз эту цену платить не хотела ни за что на свете.

Прибрала письма обратно в сундук, но бечёвкой уже не перевязывала. Положила сверху, на видное место, чтоб не прятать больше.

В тот вечер Рита долго сидела у окна, у того окна, и глядела в синие сумерки, и было ей не горько, а светло и тихо, как бывает после хорошего, очищающего плача. Думала она, что вот пройдёт жизнь, и Петя когда-нибудь так же будет вспоминать её, мать, и хорошо бы, чтоб вспоминал без камня на сердце, без невысказанного, без непрощённого. И решила про себя, что чего бы ни случилось, она никогда не даст вырасти меж собой и сыном, меж собой и его будущей семьёй той ледяной стене, что выросла когда-то меж нею и матерью. Что встретит любого, кого приведёт в дом сын, с открытым сердцем, потому что лучше принять и обмануться, чем оттолкнуть и потом всю жизнь казниться. Так она сидела и думала, и за окном гасли последние краски дня, и в этой тишине ей было покойно, как не было давно.

Назавтра выпало ей идти на дальний конец посёлка, к больному, и дорога повела мимо покосившейся избы старой Пелагеи. Травницы давно не было на свете, прибрала её земля ещё в ту зиму, когда Петя пошёл в школу, и изба стояла заколоченная, оседала, зарастала бурьяном. Рита остановилась у мёртвого двора и постояла. Сколько их ушло за эти годы, тех, с кем она начинала тут жизнь. Нет уже ни ворчуна Степана, что грозился бабу к печке не пустить, а потом стал ей первым защитником. Нет Пелагеи, что сперва злословила, а после позвала показать травы, чтоб знание не пропало. Уходило старое поколение, что приняло когда-то чужую городскую девчонку и сделало её своей. А она оставалась, и держала за всех память, и лечила уже внуков тех, кого лечила молодой. Иной раз придёт к ней молодуха с хворым дитём, а Рита глядит и узнаёт в молодухе ту самую девчонку, которой сама когда-то прививку ставила в недоверчивом дворе. Время шло через неё, как река через камень, и она стояла в этом потоке заведующей медпунктом, повитухой, утешительницей, последней, кто помнил, каким был посёлок тридцать лет назад. И думалось ей у мёртвого двора Пелагеи, что вот вернётся Андрей, и они состарятся вместе тут же, на Садовой, и лягут потом за оврагом рядом со Степаном, с Пелагеей, со всеми, и это будет правильно и не страшно, потому что прожито не зря.

А накануне назначенного дня сошлись к Рите бабы со всей улицы, всем гуртом, стряпать на встречу. Натащили муки, яиц, кто чего. Затопили обе печи, и в доме, и летнюю во дворе, и пошла работа: месили, катали, пекли. Стряпали пироги с капустой, с яйцом, с рыбой, ставили тесто на пышки, варили студень. Зина командовала всеми, как генерал, и сама же первая всё путала, и над ней беззлобно посмеивались. К вечеру весь дом пропах печёным, столы ломились, и Рита, оглядывая это изобилие, собранное чужими, а вернее сказать, своими руками, думала, что вот она, награда за тридцать лет, прожитых среди этих людей честно и в открытую. Что посеяла когда-то, то и сходится теперь к её порогу.

Назавтра был назначенный день.

С утра Рита не находила себе места. Печь топила, помня про угли, как всю жизнь помнила после той ночи со Степаном. Стол накрыла на всякий случай на большую семью, сама не зная на сколько человек. Надела чистое, повязала тот самый приглушённо-бирюзовый платок, что любил Андрей, состарившийся, как и она, но всё ещё хранивший свой цвет. И вышла к калитке ждать.

Посёлок ждал вместе с ней. Весть о приезде разнеслась, и к Лагутину дому подтягивался народ, кто открыто, кто будто мимоходом. Зина стояла рядом с Ритой, держала её за руку, и рука у старухи дрожала не меньше Ритиной. Дунай чуял общее волнение, метался вдоль забора, взбегал на крыльцо и снова сбегал.

Поезд приходил в райцентр к полудню, оттуда до посёлка автобусом или попуткой час езды. Стало быть, к обеду. Рита смотрела на дорогу, на тот самый поворот, из-за которого тринадцать лет назад уехал её Андрей и из-за которого когда-то, целую жизнь назад, выехала попутка с ней самой, чужой и никому не нужной. Солнце поднималось к полудню медленно, будто и оно тянуло время.

И вот на дороге показалось облачко пыли. Оно росло, приближалось, и вот уже видно стало, что это идёт грузовик, попутка, какие ходят от станции. Грузовик сбавил у поворота, свернул на Садовую, затрясся по колеям к Лагутину дому. Народ у забора затих, и стало слышно, как стучит у Риты сердце.

Машина остановилась. Хлопнула дверца кабины. С подножки тяжело спрыгнул немолодой широкоплечий мужик в дорожном, и Рита узнала Андрея, постаревшего, поседевшего, своего, и рванулась было к нему, но ноги не пошли, приросли к земле.

Потому что следом за Андреем из кабины спускался кто-то ещё. Молодой, высокий, с отцовой статью, и Рита, ахнув, узнала Петю, сына, живого, целого, на своих ногах. А из-за борта грузовика, из кузова, Андрей уже принимал на руки кого-то третьего, бережно, осторожно, и помогал сойти на землю молодой женщине в платке, которую Рита видела впервые в жизни. А женщина прижимала к себе укутанный свёрток. И свёрток шевелился.

Глава 3/3