Семь дней без хлеба и молока в новом доме. На восьмой Матрёна запрягла лошадь и поехала в старый дом — звать того, кого забыла.
Сборы
Матрёна укладывала рушники в сундук, когда свекровь вошла в горницу.
Стояла в дверях. Ничего не говорила. Смотрела, как невестка торопится — обоз ждал во дворе, муж уже впряг лошадей, двое детей сидели на возу с подушками.
— Дедушку-то позвали? — спросила свекровь негромко.
Матрёна не обернулась.
— Когда, маменька. Темно уже. Доедем — позовём.
Свекровь постояла ещё. Перекрестилась на угол, где недавно висели образа — теперь там было пустое тёмное пятно. Вышла молча.
Дом продали неделю назад. Соседнему мужику, под скотину. Купили избу в Малых Ужовах, через семь вёрст — побольше, поновее, с дворовым хозяйством. Матрёна радовалась переезду. Старая изба была отцовская, мужнина — низкая, тёмная, печь дымила. В новой — высокие потолки, светлые окна, печь свежая.
К ночи доехали. Вносили вещи при лучине. Дети уснули на сундуке, не раздеваясь. Свекровь сидела у печи, подбрасывала щепы. На невестку не смотрела.
Матрёна уснула под утро. Снилось что-то путаное — будто кто-то ходит по сеням, тихо, шаркая. Будто стучит в окно. Она проснулась в темноте, прислушалась. Тихо. Только муж дышал рядом тяжело.
Уснула снова. До рассвета.
Неделя
Корова не давала молока с третьего дня.
Тесто не ходило. Поставит Матрёна квашню с вечера — утром та же ровная поверхность, ни пузырька. Будто закваска умерла. Хлеб выходил клёклый, тяжёлый, мужики жевали молча.
Младший сын плакал ночами. Не болел — щупала лоб, лоб холодный. Просто плакал, открывая глаза в темноту, будто видел что-то над собой. Старшая дочь стала бояться сеней — не выходила одна даже днём.
На пятый день кошка ушла. Просто пропала. Искали — нет.
Свекровь молчала. Матрёна злилась — на новый дом, на свекровь, на себя. Один раз вечером не выдержала, бросила ухват:
— Ну скажи уже, маменька, что не так!
Свекровь подняла глаза от прялки. Посмотрела долго.
— Дедушку забыли. Я говорила.
Матрёна села на лавку. Молча. Свекровь не добавила больше ничего, продолжала прясть. Веретено крутилось ровно, тихо.
Ночью Матрёна не спала. Думала про старую избу. Про мужнина деда, который её ставил. Про свёкра, умершего пять лет назад, — он в этой избе родился, в этой и помер. Думала, как они там лежат теперь — оба, рядом, на погосте. И как изба стоит без них. Без своих.
Утром запрягла лошадь сама.
Старый дом
Дверь открылась со скрипом — петли отвыкли за неделю.
Внутри было холодно. Печь не топили. Запах остался — дыма, хлеба, овчины, чего-то ещё, что Матрёна не могла назвать, но узнавала кожей. Так пах дом, в котором она прожила восемь лет.
Прошла в горницу. Пусто. Только лавка у окна — её не взяли, оставили новому хозяину. На полу валялся обрывок верёвки. У печи — старый лапоть, рваный, без пары. Матрёна когда-то хотела выбросить, не выбросила, забыла.
Она остановилась посреди избы. Постояла.
— Дедушка, — сказала тихо. — Дедушка-соседушка.
Тишина. Только где-то в сенях капало — крыша подтекала с краю.
— Дедушка, прости меня. Забыла позвать. Маменька говорила, я не послушала.
Тишина.
— Пойдём со мной, дедушка. Не бросай нас. Мы тебя ждём. Ребятёнки плачут. Корова не доится. Без тебя нам худо.
Скрипнула половица за спиной. Матрёна не обернулась — знала, что нельзя. Не оборачиваясь, нащупала рукой старый лапоть у печи. Положила его за пазуху, у самого сердца.
— Пойдём, дедушка. Дом твой теперь там.
Вышла. Закрыла дверь. Не оглядываясь, села в сани и тронула лошадь. До самых Малых Ужовов не оборачивалась ни разу.
Своих не бросают
Здесь нужно остановиться на минуту.
Домовой в русской деревне — это не сказочный персонаж и не «дух дома» в общем смысле. Это **умерший предок**. Чаще всего — тот, кто эту избу ставил. Дед, прадед. Иногда — старший в роду, умерший последним. Считалось: душа такого человека не уходит совсем. Остаётся при доме. За печью.
Печь была не просто очагом. Это была граница миров. В печи пекли хлеб — символ живого. В неё же, остывающую, клали слабого новорождённого — «допекали», как недопечённый хлеб, чтобы выжил. Через печную трубу, по поверьям, выходили души умерших. Место за печью — щель между полом и кладкой — называли запечье. Там и жил дедушка.
Его не боялись. Его уважали. Ему оставляли еду на ночь — горбушку хлеба, миску каши. С ним разговаривали. Просили совета — вслух, в пустой избе. Считалось, он отвечает: скрипом половицы, вздохом, движением занавески.
Когда переезжали, его звали с собой. Это был обряд. Старый лапоть, старый веник, горящий уголёк из печи — в этих предметах его «переносили». Без обряда дом, в который въезжаешь, считался **чужим**. Не своим. И прежний дом — оставленный без хозяина — становился **пустым**, в плохом смысле слова. Туда могло прийти что-то другое.
Записи об этом собирали этнографы — Зеленин, Максимов, Афанасьев. В Псковской, Вологодской, Новгородской губерниях обряд переноса домового держался до XX века. Кое-где — до 1950-х.
Своих не бросают. Это и есть главный закон.
Возвращение
Дома Матрёна не сказала никому.
Прошла в горницу мимо свекрови, мимо детей. Подошла к новой печи. Села на корточки. Достала из-за пазухи старый лапоть. Положила его в щель между печью и стеной — глубоко, насколько рука доставала.
— Вот твой дом теперь, дедушка, — сказала тихо. — Живи у нас. Не серчай.
Свекровь стояла в дверях. Смотрела. Ничего не говорила.
Ночью Матрёна впервые за неделю спала без снов. Под утро проснулась от того, что в сенях кто-то прошёл — тихо, шаркая, как старик. Она прислушалась. Шаги дошли до печи и стихли.
Она улыбнулась в темноте. Уснула снова.
Утром тесто поднялось — пышное, тёплое, через край квашни. Корова дала полное ведро. Младший сын спал, не плача. Старшая дочь сама вышла в сени за щепой.
Свекровь, увидев тесто, перекрестилась. Села на лавку. Сказала только:
— Пришёл, родимый.
Матрёна кивнула. Не ответила. Достала хлеб из печи — первый хороший хлеб в этом доме.
Через сорок лет
Матрёна умерла зимой, в той же избе.
Ей было семьдесят два. Лежала на печи, на той самой, под которой сорок лет назад положила старый лапоть. Дети выросли, разъехались. Старшая дочь жила в городе, младший сын — в соседнем уезде, женатый, с тремя своими. К матери приехали оба, успели проститься.
Похоронили на сельском погосте, рядом со свекровью.
Через год после её смерти младший сын с женой решили избу продать — стояла пустая, разрушалась. Покупатель нашёлся быстро.
В день переезда — точнее, в день, когда новые хозяева должны были въехать, — сын приехал в избу один. Постоял в горнице. Прошёл к печи. Сел на корточки. Залез рукой в щель между печью и стеной — туда, куда мать клала лапоть, он помнил с детства.
Лапоть был там. Старый, рассыпавшийся, но был.
Сын достал его. Положил за пазуху, к сердцу. Постоял ещё. Сказал негромко:
— Бабушка-соседушка. Матушка-соседушка. Пойдёмте со мной.
Тишина. Потом скрипнула половица за спиной. Сын не обернулся.
— Пойдёмте. Дом ваш теперь у меня.
Вышел. Закрыл дверь. Не оборачиваясь, сел в сани.
Лапоть за печью
Обряд переноса домового делали ещё в советское время.
В деревнях Псковской и Вологодской областей этнографы записывали его в 1960–70-е годы. Старухи, родившиеся при царе, помнили его от своих матерей. Те — от своих. Цепочка не прерывалась семь, восемь, десять поколений.
Обряд простой. Старый лапоть, или горящий уголёк, или горсть золы из печи — переносили в новый дом. Звали трижды: «Дедушка-соседушка, пойдём». Не оборачивались. Клали под новую печь. Шептали: «Вот твой дом теперь».
И дом становился **своим**. Не стенами и крышей — а тем, что в нём жило.
Сейчас обряда почти не делают. Печей в домах почти нет. Лаптей — тем более. Но вещь, которую делали наши прабабушки, — она про другое, не про лапоть.
Она про то, что **умершие не уходят совсем**. Они остаются с нами — в стенах, в которых жили, в вещах, которые держали в руках, в углах, где сидели. И когда мы переезжаем — мы уносим их с собой. В фотографии. В чашке, из которой пила бабушка. В старом платке, который пах ею ещё пять лет после похорон.
Мы тоже их зовём. Только теперь не вслух. И не у печи.
Если будете переезжать
История Матрёны — собирательная. Имена и место — реконструкция. Но обряд, забытый домовой, неделя без молока и тёплого хлеба — всё это записано в десятках этнографических сборников XIX–XX веков.
Домовой — не милый дедушка из мультфильма. Это **тот, кто построил дом и не захотел уходить**. Это бабушка, которая умерла в этой избе. Дед, который рубил эти брёвна. Прадед, которого никто из живых уже не помнит — а он помнит всех.
Своих не бросают. Это правило старше христианства, старше славян, старше всего, что мы помним.
Если будете переезжать — возьмите с собой что-нибудь из старого дома. Не из практичного. Что-нибудь, что держала в руках мать. Или отец. Или тот, кого уже нет.
Положите это в новом доме на видное место.
Скажите тихо: пойдём со мной.
Лапоть, говорят, помогает.
А что было, когда за печью селился не свой
Матрёна вернула дедушку. В новой избе пошёл хлеб, доилась корова, спали дети. Так бывало, когда хозяйка вспоминала вовремя.
Но иногда случалось другое.
Иногда баба въезжала в новый дом, всё делала по обряду — и лапоть в новую печь клала, и звала своего дедушку трижды. А в избе всё равно с первого дня шло наперекосяк. Молоко скисало в ведре до того, как корову подоят. Прялка по утрам стояла с перепутанной куделью, хотя баба с вечера всё прибрала. Из подпола шёл шорох. Ночью в углу что-то тихо плакало — голосом маленькой девочки.
Это был не Домовой. И не забытый предок.
Это была Кикимора.
Она пряла по ночам чужую пряжу. Душила во сне. Била крынки с молоком. Сидела за печкой и плакала, пока хозяйка не сходила с ума.
И выгнать её было в десять раз труднее, чем позвать своего дедушку. О том, кем она была при жизни и почему её плач в подполе слышали ещё в тридцатые годы прошлого века, — следующий сказ.
Подписывайтесь, чтобы не пропустить.
История пересказана как художественная реконструкция. В основе — этнографические записи XIX–XX веков и работы Д.К. Зеленина («Восточнославянская этнография», 1927), С.В. Максимова («Нечистая, неведомая и крестная сила», 1903), Е.Е. Левкиевской («Мифы русского народа»). Обряд переноса домового зафиксирован в Псковской, Вологодской, Новгородской, Архангельской губерниях; последние полевые записи — 1960–70-е годы.