— Не перечь матери! — голос Клавдии, сорвавшийся на визг, резал уши как ножом по стеклу. Она нависала над дочерью, тяжёлая, растрёпанная, с красными пятнами на щеках. — Я сказала, ты пойдёшь за него замуж! Точка!
Жирная восковая свеча на столе дымила, отбрасывая пляшущие тени на стены..
— Ты обязана! — вторил жене голос из-за спины — глухой, обречённый.
В дверях, тяжело опираясь на косяк, стоял отец. Его лицо, обычно мягкое и даже добродушное в часы затишья, сейчас застыло каменной маской. Он не смотрел на дочь — он смотрел сквозь неё, куда-то в пол, где на коврике лежали неоплаченные счета...
— В нашем положении, — продолжил он, и в голосе его проскрежетала давно сдерживаемая горечь, — ты должна радоваться, что Семён Игнатьевич согласился взять тебя без приданого. Совсем без приданого, пойми! У нас долгов — на полгубернии. Если не заплатим через месяц, опишут последнее: дом продадут с молотка, нас — в долговую яму. А он... он всё оплатит.
Клавдия подхватила, зачастила, запричитала, будто купчиха на ярмарке, выхваливающая товар:
— И жить будешь, как сыр в масле кататься! Дом — полная чаша! Прислуга! Шубы! Посуда серебряная! Была бы я помоложе, нос бы так не воротила, а сама бы к Семёну Игнатьевичу под венец прыгнула — и не оглянулась бы!
Ульяна молчала. Стояла у окна, прижавшись лопатками к холодной раме, и молчала. В свои восемнадцать она была развита не по годам — не телом, нет, душой. Она не просто слышала слова, произносимые матерью и отцом. Она видела их истинный смысл, как рентгеновский луч видит фальшивые кости под кожей.
Видела потухший взгляд отца — когда-то он читал ей вслух книги по вечерам, смеялся, запрокидывая голову. Теперь он смотрел на мир как побитая собака. Видела трясущиеся руки матери — не от болезни, от страха. Видела счета от лавочников, которые прятали в комоде под нижнее бельё, будто те были заразой. И главное — видела Семёна Игнатьевича: его влажную ладонь при рукопожатии, оценивающий взгляд, которым он ощупывал её фигуру, не стесняясь ни родителей, ни Бога, и запах — приторный, тошнотворный — одеколона, смешанного с махоркой.
Она знала, что её ждёт в этом «сыре в масле». Постель с чужим, пожилым мужчиной, который будет кряхтеть и пыхтеть, гася свечу. Бесконечные роды — каждый год по ребенку, пока не выдохнется организм. Потом — тихая, незаметная смерть души в золотой клетке, когда каждый день похож на предыдущий как две капли воды, и единственное развлечение — перемывать кости соседкам да следить, чтобы прислуга не украла ложку.
В глубине души Ульяна, как и все девчонки её возраста, мечтала о настоящей любви — такой, о которой пишут в романах: с запоздалыми поездами, поцелуями под дождём и обещаниями навек. А выходить замуж за сорокапятилетнего вдовца с противным запахом изо рта и руками, липкими от пота — этого она не хотела. Не могла. Не была создана для такой участи.
— Матушка, — произнесла она тихо, но с такой отчётливостью, что оба родителя вздрогнули. — Так и шли бы за него сами.
Секунда молчания. Потом — пощёчина.
Звук удара прозвучал в комнате как выстрел из пистолета. Голова Ульяны дёрнулась влево, щёку обожгло огнём — Клавдия не поскупилась, вложила в удар всю свою накопившуюся злобу и страх. На коже проступил красный отпечаток пятерни.
Но Ульяна не заплакала. Не охнула. Даже не потерла щёку.
Она медленно выпрямилась — спина струной — и подняла на мать глаза. В них больше не было ни страха, ни обиды. Только ледяная ярость, как на дне артезианского колодца, и стальная решимость человека, который больше не намерен торговаться.
— Вы... вы меня продаёте, — сказала она, и голос её не дрогнул. Каждое слово падало как камень в могилу. — Как скотину на ярмарке. Семёну Игнатьевичу — не человеку, а долговой расписке с руками и ногами.
Клавдия побледнела. Занесла руку для второго удара — но Ульяна не шелохнулась, даже бровью не повела, и мать, растерявшись, опустила руку.
— Хватит! — рявкнул отец так громко, что зазвенели стаканы в серванте. — Довольно сцен! У меня и без того голова трещит. Завтра же объявим о помолвке в городе. Всё. Разговор окончен.
Ульяна молча развернулась и вышла из комнаты. Хлопнула дверью — не со злости, а чтобы не слышать их голосов ещё секунду. Запираться на ключ не стала — бессмысленно, в этом доме её комната никогда не была её крепостью.
Подошла к окну. Распахнула створки настежь.
Ночь — свежая, октябрьская, пахнущая прелыми листьями и далёким дымом — приняла её в свои прохладные объятия. Где-то внизу шумела река. Чёрная вода переливалась лунным серебром. И в этот момент к Ульяне пришло решение — не как мысль, а как озарение: мгновенное, холодное и ясное, как речная вода в октябре.
Она не может просто сбежать. Её найдут через три дня, вернут, запрут в чулане и всё равно выдадут замуж. Нет. Она должна исчезнуть так, чтобы её перестали искать. Чтобы над её именем прочитали заупокойную молитву и поставили крест. Она должна умереть.
***
Ульяна действовала быстро и бесшумно, словно тень, которую ветер гонит по стене. Она сняла с себя домашнее платье из тёмной шерсти — то самое, в котором была сегодня за ужином: с мелким пятнышком от вишнёвого варенья на подоле, которое посадила ещё прошлым летом. Это платье станет её саваном.
Сняла нижнюю сорочку и чулки. Босиком, в одной исподней рубашке до колен, она прошлась по комнате, собирая вещи. Волосы — длинные, русые, заплетённые в косу — она скрутила тугим узлом на затылке, чтобы не мешали.
На столе у неё с вечера стоял тяжёлый бронзовый подсвечник с одинокой свечой — единственный свидетель её ночных бдений над книгами. Она взяла его. Завернула в платье вместе со старым корсетом, который валялся в углу. Корсет был для веса — чтобы свёрток камнем пошёл ко дну и никто не усомнился, что в нём человеческое тело.
Она вылезла через окно. Подоконник был низкий — она ещё в детстве лазала через него в сад за яблоками. Шагнула на крышу сарая, пригнулась, боясь поскользнуться на мокрой от росы жести. Спрыгнула в траву.
Сад встретил её сыростью и тишиной. Старые яблони тянули ветви к небу, будто хотели рассказать звёздам о чём-то важном. Ульяна прокралась к беседке у самой воды. Река здесь, за огородом, делала крутой поворот — глубокую яму, где даже в самую сильную жару вода оставалась ледяной, а течение затягивало всё, что попадало в этот водоворот.
Она стояла на скользком, илистом берегу. Босые ноги утопали в холодной жиже. Внизу шумела чёрная вода, обещая забвение и свободу одновременно — две стороны одной монеты.
— Простите меня... за обман, — прошептала Ульяна в пустоту. — Я не могу иначе.
Она не знала, к кому обращается: к Богу, к родителям или к той девочке, которой была ещё час назад. Но что-то внутри неё требовало этих слов, как отпущения грехов.
Размахнулась — и с силой швырнула тяжёлый свёрток как можно дальше от берега.
Раздался громкий, сочный всплеск. Ткань платья мгновенно намокла, набухла водой и камнем пошла ко дну, увлекая за собой бронзовый подсвечник. Последний пузырёк воздуха лопнул на поверхности — и всё стихло. Только круги расходились по чёрной глади, медленно тая в ночной темноте.
Ульяна постояла ещё минуту, прислушиваясь к тишине. Никто не проснулся. Даже собака у соседей не гавкнула. Никто ничего не слышал.
Она вернулась в дом тем же путём — на цыпочках, скользя вдоль стен, чтобы не скрипнула половица. В своей комнате взяла карандаш и клочок бумаги. Вывела дрожащей рукой: «Я не могу так жить. Простите».
Оставила записку на подушке — аккуратно, уголок к уголку.
Потом оделась в самое простое платье из своего гардероба: серое ситцевое, без кружев и лент, какое носят мещанки. Накинула на плечи старую шаль — дырявую, но тёплую,и несколько ассигнаций из тайника в ящике стола. Все свои сбережения от уроков музыки, которые давала дочери местного аптекаря. Набралось рублей десять — целое богатство для беглянки.
Перед тем как навсегда покинуть этот дом, она на цыпочках подошла к двери гостиной. Приложила ухо к тёплому дереву. Оттуда, сквозь щель, доносились звуки — тихие, сдавленные, не предназначенные для чужих ушей.
Мать плакала.
— Господи... что мы наделали... — шептала она сквозь рыдания. — Какие мы родители, Господи... Грех на нас, грех...
Отец не отвечал. Может, ушёл. Может, молчал, уставившись в пол.
Ульяна прикрыла глаза. Ей было жаль их глупости — да, жаль, как жалеют слепых котят, которые не видят пропасти. Но не себя. Себя ей жалеть было некогда и незачем.
Она бесшумно выскользнула из дома через чёрный ход — туда, где за огородом начиналась просёлочная дорога, а за ней — большая жизнь.
***
На рассвете уездный город гудел как растревоженный улей.
Слух о том, что дочь купца утопилась в реке, разлетелся быстрее пожара. Уже к восьми утра на берегу собралась толпа: городовые в замызганных мундирах, дворовые люди из их дома, соседи с перекошенными лицами и просто зеваки, для которых чужое горе было дешёвым развлечением.
Клавдия билась в истерике на руках у мужа. Она выла, царапала лицо, кричала так, что вороны срывались с деревьев.
— Найдите её! Найдите мою девочку! Она утопилась! Я знаю, я сердцем чуяла! Там её платье, вон оно! Я узнала его! Пятно от вишнёвого варенья! Господи, Господи...
Городовой Силантьев — мужик грузный, с красным, обветренным лицом и усами, как у таракана — закатал штаны выше колен и зашёл по колено в ледяную октябрьскую воду. Он чертыхнулся, когда студёная жижа обожгла ноги, и принялся шарить багром по дну.
— Точно, барышни вашей одежа будет, — сказал он, выжимая воду из тяжёлого шерстяного платья. — Видать, разделась перед тем, как в воду... Ох, горе-то какое...
Клавдия увидела знакомое платье, увидела пятно от вишнёвого варенья на подоле — и рухнула без чувств прямо на мокрый песок, как подкошенная.
Отец стоял над ней, бледный как смерть, и молчал. Он не плакал. У него не было слёз. Была только пустота — огромная, звенящая пустота, в которой исчезло всё: и долги, и Семён Игнатьевич, и надежда на спасение. И смысл.
Он поднял глаза на реку. Чёрную, спокойную, равнодушную. И подумал впервые за много лет: «Поделом нам. Поделом».
А в это время за много вёрст от города по пыльной просёлочной дороге шла девушка в сером ситцевом платье и дырявой шали. Она шла быстро, длинными шагами, не оглядываясь назад — туда, где остался её прежний мир с его долгами, пощёчинами и женихом с липкими руками. Она шла на восток, где над полями поднималось солнце — новое, чужое, никому не принадлежащее — и где для неё, мёртвой Ульяны, только начиналась жизнь живого человека.
***
Три дня Ульяна шла, почти не останавливаясь.
Ноги гудели от усталости, на пятках вздулись кровавые мозоли — она не привыкла ходить босиком, а башмаки натерли уже к концу первого дня. Но она не жаловалась. Не умела. Жаловаться было некому, да и незачем.
Она ночевала в стогах сена на обочинах — зарывалась в сухую, колючую траву и замирала, слушая, как где-то вдалеке перекликаются ночные птицы. Просыпалась от холода на рассвете, пила воду из ручьёв и жевала краюху чёрного хлеба, купленную на последние медяки у сердобольной крестьянки в придорожной деревне.
Дорога петляла среди полей, перелесков и редких деревень с покосившимися избами и лающими собаками. Пыльная, разбитая колёсами телег и копытами лошадей, она стала для Ульяны единственным спутником — длинным, бесконечным, ведущим неизвестно куда. Физическая усталость была благом: она притупляла страх, загоняла его куда-то глубоко внутрь, туда, где он не мешал идти дальше. Мысли о прошлом — о матери с занесённой для удара рукой, об отце с его каменным лицом, о мокром платье, уходящем на дно, — она отгоняла от себя, как назойливых мух. Не сейчас. Потом. Когда-нибудь потом.
На исходе третьего дня, когда солнце уже клонилось к закату и окрашивало небо в багровые, почти кровавые тона, её нагнала телега.
Старик-возница — худой, с обветренным лицом, в картузе, сдвинутом на затылок, и в рваном армяке — поравнялся с ней и придержал лошадёнку. Гнедая кобыла с выпирающими рёбрами фыркнула и остановилась, благодарная за передышку.
— Далеко ли путь держишь, красавица? — проскрипел старик голосом, похожим на несмазанные петли. Он окинул Ульяну внимательным взглядом — так старые люди смотрят на молодых: с любопытством и скрытой жалостью. — Пешком-то несподручно. Садись, подвезу. А то неровен час — лихие люди на дороге встретятся. Время нынче смутное.
Ульяна колебалась лишь мгновение. Сил идти дальше почти не осталось — ноги дрожали, спина ныла, в голове шумело от голода и недосыпа. И старик не казался ей злым. В его глазах не было того липкого, оценивающего блеска, которым сверкали глаза Семёна Игнатьевича.
— Спасибо, дедушка, — тихо сказала она и с благодарностью кивнула.
Забралась на телегу — на жёсткое, пропахшее конским потом и сеном дно — и свесила уставшие ноги. Телега тронулась, заскрипела, застучала колёсами по камням.
— В город я иду, дедушка. В губернский.
— Вона как... — протянул старик, причмокнув на лошадь и легонько дёрнув вожжи. — Далече. Вёрст сто, не меньше. А из каких краёв сама будешь? Чего одна-то по такой дороге?
Ульяна давно, ещё в первую ночь своего побега, придумала себе легенду. Историю простую, правдоподобную, не вызывающую лишних вопросов. Она репетировала её шёпотом, глядя на ночное небо из своего сенного убежища.
— Из-под Козельска я, дедушка. Сирота. Тётка недавно померла, царствие ей небесное, она перекрестилась. А дом её за долги забрали, меня на улицу выкинули. Вот иду в город, авось место в услужении найду или в лавку какую пристроят. Не пропадать же.
Старик хмыкнул в свои седые усы — хмыкнул так, будто знал или догадывался, что девяносто процентов этой истории — выдумка от начала до конца. Но больше расспрашивать не стал. Лишь протянул ей краюху хлеба — ржаного, чёрствого, но такого желанного — и очищенную луковицу.
— Ешь. Голодной дорогу не одолеть. В городе-то жизнь непростая — знаю, сам оттуда лет сорок как сбежал. Но ты девка крепкая, по глазам вижу. Справишься.
Ульяна взяла хлеб дрожащими руками и впилась зубами в корку. Слёзы навернулись на глаза — не от благодарности, а от простого, животного облегчения. Она не умерла. Она жива. И кто-то в этом мире ещё способен на доброту.
В губернский город они въехали уже затемно.
Это был совершенно другой мир по сравнению с её сонным уездным городком — таким, что все знали всех, а новости разносились быстрее ветра. Здесь, в губернском центре, гремели по мостовой тяжёлые колёса извозчичьих пролёток, светились газовые фонари на чугунных столбах, а по тротуарам прогуливалась нарядная публика: дамы в шляпках с вуальками, офицеры с звенящими саблями, студенты в потёртых тужурках. Вывески магазинов пестрели золотыми буквами, из распахнутых дверей трактиров пахло жареным луком и свежими пирогами.
Ульяна почувствовала себя песчинкой в этом огромном, гудящем, многолюдном улье. Ей стало страшно — по-настоящему, впервые за все три дня. Там, на просёлочных дорогах, страх был притуплён усталостью. Здесь же он ударил в полную силу, заставив сердце биться где-то в горле.
Она попрощалась со стариком на окраине (он отказался от денег, только махнул рукой: «Бог даст, свидимся») и пошла наугад вглубь центральных улиц. Нужно было найти самый дешёвый и неприметный ночлег — такой, где не спрашивают документов и не лезут в душу.
Вскоре её внимание привлекла вывеска, нарисованная от руки на куске фанеры: «Меблированные комнаты мадам Леру». Звучало по-французски — солидно, почти аристократично. Ульяна толкнула тяжёлую дубовую дверь и вошла внутрь.
В нос ударил запах старых ковров, нафталина и кошачьей мочи. Узкий коридор освещался керосиновой лампой, которая коптила и шипела. В конце коридора, за стойкой, стояла сама мадам Леру — сухопарая женщина лет пятидесяти с цепким, колючим взглядом и губами, поджатыми в нитку. На ней было чёрное платье с кружевным воротничком, на голове — чепец, как у старых гувернанток.
Она окинула Ульяну с головы до ног — от растрёпанных волос до стоптанных башмаков — и всё поняла. Вздохнула — не то с сожалением, не то с усталостью.
— Комната — пять рублей в неделю, — отчеканила она голосом, не терпящим возражений. — За неделю вперёд. Без задатка не селю. У нас приличное заведение для господ служащих и курсисток. Без грязи и без шума..
Ульяна похолодела. Пять рублей! У неё оставалось в заначке — она быстро пересчитала в уме — едва ли больше семи. Пять отдать за неделю — останется два на еду и прочие расходы. Но отступать было некуда. На улице ночь, холод, незнакомый город. Она одна.
— Я согласна, — как можно твёрже сказала Ульяна и выложила на стойку пять ассигнаций — смятых, но таких драгоценных.
Мадам Леру взяла деньги, пересчитала, спрятала в ящик под стойкой. Протянула Ульяне ржавый ключ с номерком на верёвочке.
— Комната номер семь. В конце коридора, налево. Туалет — общий... Вода — два раза в день: утром и вечером, по часам. Опаздаешь— не наливают.
Ульяна кивнула и побрела по коридору, считая двери. Комната оказалась крошечной каморкой под самой крышей: узкая железная кровать с панцирной сеткой, продавленным матрасом и подушкой, набитой соломой; умывальник с треснувшим кувшином; шаткий стул у окна, выходящего во двор с мусорными баками. Больше ничего. Даже стола не было.
Но это было её собственное, неприкосновенное пространство. Первое в жизни место, которое она выбрала сама.
Ульяна заперла дверь на щеколду — она здесь была, слава богу — и, не зажигая света, стянула с себя пропахшую потом, дорогой и дымом костров одежду. Бросила её на пол. Оставшись в одной нижней сорочке, она долго стояла над тазом с холодной водой, шумно дыша и зажмурившись. Потом наклонилась и плеснула воду себе на лицо, на шею, на плечи.
Холод обжёг кожу, заставил вздрогнуть, привёл в чувство. Она тёрла себя мокрой тряпкой — до красноты, до боли — пытаясь смыть с себя не только дорожную пыль и грязь, но и липкий ужал последних дней. Ужас предательства. Ужас собственной смелости. Ужас свободы.
— Жива, — прошептала она в темноту комнаты, глядя на своё отражение в мутном зеркале над умывальником. — Я жива.
***
На следующий день начались поиски работы.
Ульяна поднялась на рассвете — привычка, заложенная домом, где вставали рано, ещё затемно. Умылась ледяной водой (кувшин наполнили ровно в шесть, как обещала мадам Леру), оделась в свое единственное платье и вышла на улицу.
Город встретил её гулом и суетой. Извозчики кричали друг на друга, лавочники выносили товар на тротуары, городовые в белых перчатках деловито прохаживались по мостовым. Ульяна обошла несколько центральных улиц и зашла в первую попавшуюся лавку — бакалейную, пахнущую чаем, корицей и керосином.
— Место приказчицы не требуется? — робко спросила она у хозяина — пузатого мужика с красными щеками и маслеными глазками.
Тот окинул её взглядом и буркнул:
— Рекомендации есть? Прописка? Кто поручится?
— Нет... я только приехала...
— Топай отсюда, милая. Без поручительства не берём.
Так было и в следующей лавке. И в третьей. Везде требовали бумаги, поручителей, прописку — всего того, чего у неё не было и быть не могло. Потому что по документам Ульяна Козлова, дочь купца из уездного города, числилась утонувшей. А живая неизвестная девушка без имени и прошлого была никем — пустым местом, юридическим нулём.
В полдень она попробовала наняться в гувернантки. Увидела объявление на столбе: «Требуется гувернантка для детей дворянина. Знание французского и немецкого языков обязательно. Опыт работы — не менее трёх лет. Рекомендации — две и более».
Ульяна подошла к дому по указанному адресу — двухэтажному особнячку на окраине — и позвонила в колокольчик. Открыла горничная, провела в гостиную. Хозяйка — дама в чепце и с лорнетом на цепочке — задала несколько вопросов по-французски. Ульяна ответила безупречно — акцент был поставлен ещё в детстве, когда отец приглашал гувернантку из Москвы. Дама удивлённо подняла бровь, но потом спросила:
— Откуда вы родом? Кто ваши родители? Где служили раньше?
Ульяна замялась. Её легенда про сироту из-под Козельска, пригодная для крестьян и мещан, для этих людей звучала фальшиво и смешно. Хозяйка почувствовала бы подвох — такие дамы чуяли фальшь за версту.
— Я... я не имею рекомендаций, — призналась Ульяна. — Но я хорошо знаю языки, музыку, могу учить детей...
— Без рекомендаций, милая, мы не берём. Извините.
Дверь закрылась перед её носом.
К обеду Ульяна поняла, что город огромен и безжалостен к чужакам без связей, денег и документов. Её сбережения — то, что осталось после уплаты за комнату — таяли с пугающей быстротой. Кусок хлеба стоил три копейки. Кружка молока — пятак. Через неделю ей нечего будет есть.
Отчаявшись — и замёрзнув, потому что октябрьский ветер пронизывал до костей — она зашла в маленькую кофейню на одной из боковых улиц. Не для того, чтобы поесть, а просто чтобы согреться. Хотя бы попросить кипятку.
Кофейня называлась «Приют усталых» — название было выведено белой краской на закопчённой стеклянной двери. Внутри было тесно, темновато, но уютно: стояли маленькие столики, покрытые выцветшими скатертями в красную клетку, в углу тикали старые часы с кукушкой, пахло кофейной гущей, корицей и жареным луком. За стойкой, опершись локтями на мраморную столешницу, стояла молодая девушка и читала книгу.
Ульяна села в самый тёмный угол, подальше от окон, чтобы не привлекать внимания. Сложила руки на коленях и невидящим взглядом уставилась в стену. Мысли были тяжёлые, густые, как смола: «Что делать? Куда идти? Неужели всё зря? Неужели свобода стоит того, чтобы умереть с голоду на чужой улице?»
— Что вам принести?
Голос прозвучал мягко, но требовательно. Ульяна подняла глаза.
Перед ней стояла девушка — примерно её лет, может, на два-три года старше. У неё были живые, умные, чуть раскосые глаза цвета крепкого чая, высокий лоб и осанка королевы — такая прямая спина, будто она всю жизнь проходила с книгой на голове. Волосы — тёмно-русые, пышные — были собраны в узел на затылке, открывая точеную шею. Одета она была просто, но со вкусом: ситцевое платье с кружевным воротничком и фартук с большим карманом, где лежала записная книжка и карандаш.
— Просто кипятка... если можно, — тихо попросила Ульяна, чувствуя, как щёки заливает краской стыда. — У меня нет денег на кофе...
Девушка фыркнула — не зло, скорее снисходительно — и покачала головой. Повернулась, взяла с подноса заварной чайник и налила Ульяне дымящегося, крепкого чая — ароматного, с бергамотом. Поставила на стол рядом с чашкой маленькое блюдце с кусочком песочного печенья.
— За счёт заведения, — сказала она, улыбнувшись.Выглядишь так, будто не ела три дня.
Ульяна вспыхнула ещё сильнее. Хотела возразить, сказать, что это не так, что она нормально питается, что не нужно... Но слёзы подступили к горлу, и она поняла: девушка права. Три дня хлеба и воды — это не питание.
— Я ищу работу... — начала она вместо благодарности, и голос её предательски дрогнул. — Я могу делать всё: мыть полы, мыть посуду, помогать на кухне... Я хорошо готовлю. И я грамотная, могу писать, считать...
Девушка присела на свободный стул напротив — без спроса, просто так, как делают старые друзья. Положила локти на стол и внимательно посмотрела на Ульяну.
— Я Варвара, — представилась она. — И, строго говоря, я не хозяйка, а так... главная по этой дыре. Хозяйка — мадам Леру, но она только деньги считает да за обстановкой следит. А всем заведоваю я.
Она откинулась на спинку стула и задумчиво постучала пальцами по столу.
— Знаешь, мне как раз нужна помощница на кухню и в зал. Старая кухарка в декрет ушла — сына родила, теперь ей не до нас. Платить много не смогу — три рубля в неделю и еда бесплатная. И комната... найдём где пристроить в подсобке. Матрас бросим, занавеску повесим — и будешь жить.
Ульяна смотрела на неё во все глаза, боясь поверить в удачу.
— А то ты сейчас, — Варвара наклонилась ближе и понизила голос, — от голода свалишься прямо тут, у меня посетители разбегутся. А у меня и так клиентов мало.
Это было спасение. Настоящее, неожиданное, почти чудесное. Ульяна почувствовала, как к горлу подступают слёзы — солёные, горячие, давно сдерживаемые.
— Спасибо... — прошептала она, хватая Варвару за руку. — Спасибо вам... я не подведу.
Варвара мягко высвободила руку и отмахнулась, будто отгоняла муху.
— Не благодари раньше времени. Работы много — до седьмого пота. Посетители — народ тяжёлый, капризный. Мадам Леру — та ещё мегера. И ещё... — она наклонилась к самому уху Ульяны и зашептала, оглядываясь по сторонам: — У меня тут собирается... скажем так, интересное общество. Поэты, студенты, вольнодумцы всякие. Они пьют кофе, дымят, как паровозы, и спорят до хрипоты. Иногда по ночам. Ты грамотная?
Ульяна кивнула, вытирая слёзы тыльной стороной ладони.
— Вот и славно. Будешь иногда записывать их бредни или помогать с книгами. Они книги таскают — ужас, потом ищи-свищи. Считай это платой за проживание. Идёт?
— Идёт, — выдохнула Ульяна, и на её лице появилась улыбка.
***
Так Ульяна обрела новую жизнь.
Дни были наполнены жаром плиты, лязганьем посуды, запахом лука, моркови и жарящейся картошки. Она вставала в пять утра, когда город ещё спал, и вместе с Варварой растапливала печь, ставила самовар, резала хлеб для бутербродов. К восьми кофейня наполнялась первыми посетителями — чиновниками, спешащими на службу, офицерами, которым не хотелось завтракать дома, старыми холостяками, для которых горячий кофе поутру был единственной радостью.
Ульяна бегала между столиками с подносом, протирала стойку, мыла посуду — горы посуды, казалось, бесконечной. Руки её быстро огрубели, покрылись трещинами и мозолями, она перестала обращать внимание на царапины и ожоги. Ныла спина, гудели ноги, по вечерам она падала на свой матрас в подсобке и засыпала мгновенно , как убитая.
Но глаза её ,удивительное дело , не потухли. Напротив, они зажглись новым, живым огнём.
Потому что ночи в «Приюте усталых» были не похожи на дни.
Как только последние случайные посетители расходились, часы на стене показывали десять, и Варвара запирала дверь на крючок — в задней комнате, за плотными, пыльными шторами, начиналось самое интересное. Там собирались «вольнодумцы» — шумная, пёстрая компания: студенты в потёртых тужурках с дырами на локтях, начинающие поэты с горящими, как угли, глазами и вечно растрёпанными волосами, пара-тройка странных личностей, чьи профессии были туманны (один называл себя «вольным философом», другой — «публицистом без публики»).
Они спорили до хрипоты. О политике — о царе, о земстве, о народной воле. О будущем России — пойдёт ли она по западному пути или изобретёт что-то своё, особенное. О новом искусстве — о декадентах, о символизме, о том, можно ли изображать грех на холсте и считать это прекрасным.
Варвара, которая вполглаза следила за порядком, иногда вставляла свои язвительные замечания — такие меткие, что спорщики замолкали на секунду, а потом начинали с новой силой. Ульяна, подавая им крепкий кофе (дешёвый, цикорный, но горячий) и свежие булочки, слушала краем уха их речи — и впитывала.
Впитывала идеи, о которых в её прежнем доме боялись даже шептаться. Там, в уездном городе, любые разговоры о переустройстве мира считались крамолой, а книги с жёлтыми обложками жгли в печи. Здесь же — в этой тесной, прокуренной комнате — мир был открыт, подвижен, полон надежд и разочарований. И Ульяна чувствовала, как расширяются границы её сознания, как падают стены, за которыми она прожила восемнадцать лет.
Она была жива. Она была свободна от Семёна Игнатьевича, от долгов отца, от материнской пощёчины. Но иногда, засыпая под гул чужого города — под крики извозчиков, перестук колёс, далёкий свист паровоза — она думала о том, что где-то там, за много вёрст, её считают погибшей. И эта мысль приносила странное, холодное, почти пугающее облегчение.
Мёртвая Ульяна — самая свободная девушка на свете. Её никто не ищет. Никто не требует вернуться. Никто не тычет пальцем: «Вон дочь банкрота, которая сбежала от жениха».
Она могла начать всё заново.
***
Прошло два месяца.
Лето в губернском городе выдалось на редкость жарким, душным и пыльным. Воздух над мостовыми дрожал как над печкой, газоны пожухли, городские фонтаны пересохли. В кофейне было нечем дышать даже при открытых окнах.
Ульяна привыкла к новому ритму жизни, как привыкают к старой обуви — не замечая неудобств, но чувствуя каждую неровность и трещинку. Она знала теперь всех посетителей в лицо, помнила, кому покрепче кофе, кому послаще, а кто любит булочку с корицей по вторникам и пятницам. Мадам Леру стала относиться к ней терпимее — Ульяна не воровала, не ленилась и не скандалила, что в этом заведении было редкостью.
Но вечерние собрания «вольнодумцев» оставались главным событием каждой недели.
В один из таких душных августовских вечеров, когда казалось, что сам воздух можно резать ножом и намазывать на хлеб, в кофейню вошёл он.
Ульяна мыла стойку мокрой тряпкой, когда колокольчик над дверью звякнул — коротко, резко, как удар хлыста. Она подняла голову и замерла.
Он не был похож на студентов.
На нём был дорогой, безупречно сидящий светлый костюм из тонкой шерсти — такой, какие носят в столицах, а не в губернском захолустье. Белая сорочка ослепительной белизны, галстук в серебристую полоску, заколотый старинной брошью с тёмным сапфиром. В руке трость с серебряным набалдашником в виде волчьей головы. Шляпа-котелок, которую он снял, небрежно проведя рукой по тёмным, слегка вьющимся волосам.
И глаза. Серые, холодные как сталь, с таким пристальным, изучающим взглядом, что Ульяне показалось — он видит её насквозь, читает её мысли, знает её тайну.
Он оглядел зал медленно, как хозяин, осматривающий свои владения. Взгляд скользнул по шумной компании студентов в углу (те притихли, увидев незнакомца), по столику с поэтами (один поперхнулся кофе), задержался на Ульяне — всего на секунду, но ей показалось, что прошла вечность — и остановился на стойке, где Варвара ловко разливала кофе из медного турка.
— Мне двойной эспрессо. Без сахара, — его голос был низким, спокойным, с едва уловимыми властными нотками, которые не прятались, но и не выставлялись напоказ. Голос человека, привыкшего, чтобы его слушались.
Варвара кивнула спокойно, без подобострастия. Но не успела выполнить заказ.
Из-за дальнего столика, пошатываясь, поднялся один из постоянных посетителей — начинающий поэт по фамилии Ртищев. Он был уже изрядно пьян ,раскрасневшийся, с расстёгнутым воротом рубашки и мутными глазами. Ртищев всегда отличался буйным нравом, а в этом состоянии тем более.
— А-а-а! — протянул он театрально, тыча пальцем в незнакомца. — Новая кровь! Буржуй! Смотрите, господа, буржуй пожаловал! Что, папенькины деньги жмут карман? Скучно в богатых особняках? Пришёл поглазеть на простой народ?
В кофейне мгновенно повисла тишина. Студенты напряглись, готовые вскочить. Поэты замерли с открытыми ртами. Варвара закатила глаза и покачала головой. Ульяна замерла у двери на кухню с подносом грязной посуды, не смея пошевелиться.
Незнакомец медленно повернул голову в сторону Ртищева. Его взгляд упал на поэта — и в этом взгляде не было ни гнева, ни страха, ни даже раздражения. Только холодное, почти научное любопытство энтомолога, разглядывающего редкую, но не слишком интересную букашку.
— Я пришёл за кофе, — всё так же ровно произнёс он, и голос его звучал почти ласково. — Если у вас есть что сказать по существу, я готов вас выслушать. Но не советую продолжать в том же тоне. Это утомляет.
Ртищев опешил. Он привык, что на его провокации реагируют — кричат, спорят, бросаются в драку. А это спокойствие, этот безразличный тон обезоруживали. Поэт открыл рот, издал невнятный звук, похожий на карканье вороны, и закрыл.
— Сядь, Ртищев, — тихо, но властно сказала Варвара из-за стойки. — Не позорься. Уймись, Христа ради.
Поэт рухнул на стул — так, что тот заскрипел под его весом. Уткнулся носом в стакан с недопитым кофе и затих.
Незнакомец снова посмотрел на Варвару. В его глазах мелькнуло что-то вроде одобрения.
— Мой кофе?
Варвара молча поставила перед ним маленькую фарфоровую чашку с густым, чёрным напитком. Эспрессо пахло шоколадом и дымком — настоящий, итальянской обжарки, редкость в этих краях.
Незнакомец сделал глоток, не отрывая от неё взгляда. Поставил чашку на блюдце с лёгким звоном.
— Благодарю. У вас отменный кофе.
Он достал из кармана жилета золотой — червонец с двуглавым орлом — и положил на стойку. Слишком щедро за один эспрессо. Слишком. Это была не плата, а вызов. Или проверка.
Варвара даже бровью не повела. Взяла монету, не глядя бросила в ящик для выручки и деловито сказала:
— Сдачи не будет. Приходите ещё.
Незнакомец усмехнулся уголком губ, едва заметно. Надел шляпу, взял трость и вышел, оставив за собой звенящую тишину и запах дорогого табака — тонкого, с нотками вишни и кожи.
Вечером того же дня Ульяна мыла полы в общем зале на коленях, с тряпкой в ведре, как делала это уже сотню раз. Варвара сидела за одним из столиков, подсчитывая дневную выручку. Керосиновая лампа освещала её сосредоточенное лицо и страницы амбарной книги, исписанные мелким, аккуратным почерком.
— Кто это был? — тихо спросила Ульяна, выжимая тряпку в ведро. Она старалась придать голосу безразличие, но не получилось.
Варвара подняла глаза от тетради. Посмотрела на Ульяну долгим, понимающим взглядом — и вздохнула.
— Алексей Воронцов. Студент-юрист, если официально. Вернее... — она усмехнулась и поправила выбившуюся прядь волос. — Бывший студент. Его отчислили из университета за участие в каком-то подпольном кружке. Но это так, ширма.
— Ширма?
— Его отец — сенатор Воронцов. Один из самых влиятельных людей в нашей губернии — да что в губернии, во всём округе. Двоюродный брат министра, свояк графа Шереметева, старый знакомый самого обер-прокурора Синода. Власть и деньги — вот его стихия. А Алексей... он вроде как бунтует против отца. Играет в революционера. То ли от скуки, то ли из принципа — не поймёшь. Опасный человек.
Варвара захлопнула книгу и пристально посмотрела на Ульяну.
— Ты держись от него подальше. От таких, как он, одни беды.
Ульяна кивнула, опустила глаза и принялась усердно тереть пол, делая вид, что слова Варвары не задели её за живое.
Но они задели.
***
С этого дня Алексей стал появляться в кофейне регулярно — раз в два-три дня, всегда в одно и то же время, около семи вечера. Он всегда приходил один, всегда заказывал один эспрессо (иногда с маленьким печеньем) и садился за столик у окна, погружённый в чтение или свои мысли. Он ни с кем не вступал в разговоры первым, но если к нему обращались — отвечал вежливо и по делу, чем быстро завоевал уважение даже самых ярых спорщиков.
Студенты, которые поначалу косились на его дорогой костюм, скоро привыкли и даже стали приглашать к спорам. Алексей не чурался дискуссий, спорил толково, с фактами в руках, но без надрыва и без желания победить любой ценой. Он слушал больше, чем говорил — и это располагало.
Только с Ульяной он не заговаривал.
Она старалась не попадаться ему на глаза. Обслуживала его столик только в крайних случаях — когда Варвара была занята, а других помощниц не было. И каждый раз, беря в руки его чашку, чувствовала, как её пальцы начинают дрожать мелкой, противной дрожью. Она боялась расплескать кофе, боялась поднять глаза, боялась, что он заметит её страх.
Она не понимала причину этого страха.
Он был красив — да, красив той строгой, почти холодной аристократической красотой, которая была ей чужда и непонятна. Он был из того мира, от которого она бежала — мира богатых особняков с колоннами, балов до рассвета, шёпота в будуарах и договорных браков, где чувства были последним делом. Он носил её вражеский мундир.
И всё равно — всё равно его присутствие волновало её так сильно, что это пугало.
Она ловила себя на том, что ищет его глазами в зале, когда он не приходил. Что прислушивается к звуку колокольчика в надежде услышать его шаги. Что запоминает, как он поправляет галстук перед зеркалом и как крутит трость в пальцах, задумавшись.
«Ты с ума сошла, — говорила она себе по ночам, лёжа на матрасе в подсобке и глядя в потолок. — Он не для тебя. Ты — подавальщица. Он — сенаторский сын. Между вами пропасть».
Но сердцу не прикажешь.
***
Однажды вечером кофейня почти опустела. Дождливый вечер разогнал посетителей — никто не хотел мокнуть под холодным ливнем. Варвара ушла наверх отдыхать — сказала, что у неё голова разболелась, и попросила Ульяну закрыть заведение, как только уйдёт последний гость.
Последним гостем оказался Алексей.
Он сидел за своим столиком у окна, читал какую-то толстую книгу в кожаном переплёте и пил третий эспрессо за вечер. Ульяна закончила протирать стойку, вымыла чашки, переставила стулья. Осталось только закрыть дверь и погасить свет.
— Извините, — сказала она, подходя к его столику и не глядя на него. — Мы закрываемся.
Алексей медленно поднял голову. Посмотрел на неё и в его серых глазах впервые за всё время мелькнуло что-то живое, не холодное.
— Я знаю, — сказал он. — Я ждал, пока вы закончите.
Он захлопнул книгу, убрал её во внутренний карман пиджака и поднялся.
Ульяна сделала шаг назад. Он стоял слишком близко — на расстоянии вытянутой руки. От него пахло дождём, табаком и чем-то ещё — свежим, горьковатым, как кора дуба после дождя.
— Вы боитесь меня, — сказал он. Это было не вопросом, а констатацией факта — спокойной, почти дружелюбной.
— Вы меня пугаете, — честно ответила Ульяна, и голос её не дрогнул. Она удивилась собственной смелости. — Вы смотрите так, будто... будто знаете обо мне что-то, чего не знаю я сама.
Алексей усмехнулся — мягко, без тени прежнего холода.
— Я просто наблюдательный человек. Я заметил, что вы не похожи на простую подавальщицу. Ваша речь слишком правильна — без простонародных оборотов, без «чёканья» и «цоканья». Ваши манеры... Вы не опускаете глаза, когда говорите со старшими. Вы держите спину так, как будто вас учили этому с детства.
Ульяна похолодела. Каждое его слово попадало в цель.
— Ваши руки, — продолжил он, взяв её за запястье — осторожно, словно боясь сломать. Ульяна не сопротивлялась, замерла, как кролик перед удавом. — Ваши руки слишком нежные для той работы, которую вы делаете. На них есть мозоли — да, от мытья посуды, от тряпки. Но нет въевшейся грязи под ногтями, нет шрамов от ожогов на пальцах. Вы не служили в кофейне всю жизнь. Вы здесь... недавно.
Он отпустил её руку и сделал шаг назад, давая ей пространство.
— Кто вы, Ульяна? — спросил он тихо, почти шёпотом. — Вы сбежали из дома? От мужа? От родителей? Вас ищут?
Паника захлестнула её ледяной волной. Он слишком близко подошёл к правде. Слишком. Ещё шаг — и он узнает про реку, про подсвечник, про платье с вишнёвым вареньем, которое скорей всего лежит сейчас на дне чёрной воды.
— Оставьте меня в покое! — выдохнула она, отступая к стойке. — Прошу вас! Я не сделала вам ничего дурного!
Алексей поднял руки — жест примирения, капитуляции.
— Я не выдам вас, — сказал он. — Я сам беглец. Бегу от отца, от долга, от судьбы, которую мне уготовили с рождения. Мы с вами похожи больше, чем вы думаете. И я... я хочу знать вашу историю. Не сейчас. Когда вы будете готовы.
Он взял со стола свою трость и направился к выходу. У самой двери остановился и, не оборачиваясь, произнёс:
— Я буду ждать вас завтра вечером у старой беседки в городском саду. В девять. Приходите... если осмелитесь.
Дверь за ним закрылась. Колокольчик звякнул в последний раз.
Ульяна стояла посреди пустого зала, прижав ладони к пылающим щекам, и слушала, как бешено колотится сердце. Она должна была сказать «нет». Должна была забыть его имя, как страшный сон. Должна была спрятаться в свою подсобку и никогда больше не выходить, когда он в зале.
Но уже знала: завтра в девять она будет в городском саду.
Не потому что он приказал. Не потому что заманил. А потому что он был единственным человеком в этом огромном, равнодушном городе, кто увидел за маской служанки живую душу. Кто разгадал её секрет — и не испугался. Кто смотрел на неё не как на вещь, не как на товар, не как на дешёвую рабочую силу. А как на равную.
И эта связь между ними — опасная, непонятная, пугающая — притягивала её сильнее всякого страха.
***
Городской сад в этот час был почти пуст. Ветер гнал по аллеям сухие листья, закручивая их в маленькие, шуршащие водовороты. Фонари горели тускло — газовые рожки давали жёлтый свет, который не рассеивал темноту, а только подчёркивал её.
Ульяна пришла на десять минут раньше. Стояла у старой, полуразрушенной беседки, не решаясь войти внутрь. Дерево почернело от времени и дождей, резные перила покосились, крыша местами прохудилась. Но именно это место, заброшенное и никому не нужное, казалось ей самым безопасным в эту минуту.
Она не знала, зачем пришла. Страх перед этим человеком был почти физическим — он сжимал горло, заставлял сердце биться где-то в районе ключиц. Но притяжение было сильнее. Он знал её тайну. Он видел её насквозь. И это одновременно ужасало и освобождало.
— Вы пунктуальны, — раздался его голос из темноты беседки.
Ульяна вздрогнула...
Алексей сидел на каменной скамье, закинув ногу на ногу, опираясь на трость, как на посох. В полумраке его светлый костюм казался призрачным пятном — он почти светился во тьме. На коленях лежала всё та же книга в кожаном переплёте.
— Я... я не была уверена, что приду, — тихо сказала Ульяна, останавливаясь у входа в беседку.
— Я тоже не был уверен, — Алексей поднялся и сделал шаг к ней. — Но я рад, что ошибся.
Ульяна инстинктивно отступила на шаг назад и упёрлась спиной в деревянную колонну. Алексей не стал приближаться вплотную — остановился на расстоянии вытянутой руки, давая ей пространство и время привыкнуть к его присутствию.
— Вы боитесь меня, — снова повторил он, но на этот раз в его голосе не было ни насмешки, ни высокомерия. Только констатация факта и лёгкая, почти неуловимая грусть.
— Вы пугаете меня своей проницательностью, — призналась Ульяна. — Вы видите то, чего не видят другие. Это... это пугает.
— Я вижу лишь то, что вы сами позволяете мне видеть. Остальное — догадки. Я догадался, что вы из хорошей семьи. Образование, манеры, речь — они не исчезают от мытья полов и чистки картошки. Я догадался, что вы бежите от чего-то ужасного. От брака? От насилия? От человека, который вас не любит и не ценит?
Ульяна вздрогнула — так сильно, что пол заскрипел под её спиной.
— Не отвечайте, — тут же сказал Алексей, заметив её реакцию. — Простите мою бестактность. Я не имею права лезть в вашу душу. Просто... я сам бегу.
Он отвернулся и посмотрел на тёмные кроны старых лип, которые шумели на ветру как живые.
— Сенатор Воронцов, — произнёс он глухо. — Слышали о таком, наверное. Мой отец. Он решил за меня мою судьбу ещё до моего рождения. Университет — только юридический, никакой филологии. Карьера — только по министерской линии, никакой вольницы. И брак — только выгодный, с дочерью графа, которую я видел два раза в жизни и оба раза не мог вынести её смеха.
Он горько усмехнулся, провёл рукой по волосам — жест отчаяния, который он не смог скрыть.
— Всё расписано по дням на годы вперёд. Я для него — не сын, не человек. Инструмент для укрепления влияния. Марионетка на шёлковых ниточках. Я пытался бунтовать. Читал запрещённые книги — Герцена, Чернышевского, Прудона. Спорил с профессорами о правах человека и народном суверенитете. Ходил на сходки, где студенты говорили о свержении самодержавия. В итоге — отчисление.
Алексей замолчал, собираясь с мыслями.
— Отец отрёкся от меня публично. Встал в Дворянском собрании и заявил, что больше не считает меня своим сыном. Лишил содержания, запретил появляться в доме. Сказал: «Вернёшься на коленях — приму. Сделаешь карьеру сам — докажешь, что ты мужчина». Но я не вернусь. Ни на коленях, ни стоя. Скорее сдохну в канаве, чем попрошу у него прощения.
Он снова повернулся к ней. В его серых глазах больше не было ни холода, ни надменности, ни стальной отстранённости. В них была усталость — глубокая, нажитая не годами, но событиями, — и затаённая, тщательно скрываемая боль.
— Теперь вы видите? — спросил он тихо. — Мы с вами похожи. Мы оба — беглецы из золотых клеток. Только ваша клетка была бедной, а моя — богатой. Но стальные прутья — они одинаково холодные, когда к ним прикасаешься.
Ульяна молчала. Смотрела на него во все глаза и не могла вымолвить ни слова.
Она видела перед собой не богатого наследника, не пугающего незнакомца, не загадочного «вольнодумца». Она видела родственную душу — такую же раненую, такую же одинокую, такую же отчаянно ищущую свободы.
— Почему вы мне это рассказываете? — прошептала она наконец. — Мы ведь почти незнакомы...
— Потому что я устал быть один, — ответил он просто. — И потому что, когда я смотрю на вас... я вижу не подавальщицу из кофейни. Я вижу равную себе.
— Вы... вы знаете? — выдохнула она, и голос её сорвался на шёпот.
Алексей медленно кивнул. Ни один мускул не дрогнул на его лице.
— Я догадался почти сразу. Слишком много деталей не сходилось. Слишком велик был страх в ваших глазах при виде любого хорошо одетого господина — вы сжимались, как будто ждали удара. Слишком часто вы смотрели на дверь — не на вошедших, а наружу, в темноту, будто ждали погони.
Он шагнул к ней — медленно, осторожно, как к дикой птице, которая может вспорхнуть в любой момент.
— Я не знаю деталей, Ульяна. Я не знаю, как вас зовут на самом деле, из какого вы города, почему вы ушли и что оставили за спиной. И я не хочу знать... пока вы сами не решите рассказать. Но я хочу знать вас настоящую. Ту, которая стоит сейчас передо мной, без масок и без страха.
Он сделал последний шаг и осторожно взял её руку в свои ладони. Его пальцы были тёплыми — неожиданно тёплыми для такого холодного человека, — уверенными, но не навязчивыми.
— Позвольте мне помочь вам, — сказал он. — Не как сенаторский сынок, не как богатый наследник. Как человек, который понимает вашу боль. Доверьтесь мне.
Ульяна смотрела в его глаза — серые, глубокие, с золотыми искорками от газового фонаря — и понимала одну страшную и прекрасную вещь:
Она пропала.
Растворилась в этом взгляде без остатка, как тот подсвечник в чёрной речной воде. Все её страхи — перед разоблачением, перед прошлым, перед будущим — отступали перед этим спокойным, твёрдым голосом и теплом его рук.
— Я... я боюсь довериться кому-либо снова, — прошептала она, и в этом шёпоте была вся её жизнь — вся боль, все пощёчины, все унижения. — В последний раз, когда я доверилась... меня продали.
— Я знаю, — так же тихо ответил он и нежно погладил её ладонь большим пальцем. — Но я клянусь вам всем святым: пока я жив, никто и никогда больше не причинит вам вреда. Ни отец, ни кредиторы, ни тот человек, от которого вы бежали. Никто.
Ульяна подняла на него глаза — и в этот момент она поверила. Поверила безоговорочно, как верят в чудо, как верят в солнце после долгой зимы, как верят в жизнь после того, как умер.
Ветер зашумел в липах, сорвал несколько пригоршней жёлтых листьев и закружил их вокруг беседки. А они стояли — две одинокие души, две бегляца из двух разных клеток — и держались за руки в холодном саду.
И мир вокруг них, казалось, замер на мгновение, чтобы дать им этот миг покоя.
Продолжение следует...