Я развелась в четверг, а в следующий четверг узнала, что беременна. Забавное совпадение – оба раза меня тошнило.
Сейчас, когда Артемке шесть и он уже вытянулся в длинного нескладного мальчишку, в отца, весь в отца, я могу рассказать это спокойно. Ну, почти спокойно.
Мы стояли на набережной в Калязине у колокольни. Артемка кидал камешки в воду, а я смотрела, как незнакомый мужчина подсаживает дочку на парапет, и та визжит от восторга. Обычный мужчина – куртка, кроссовки, руки большие.
И мне на секунду показалось, что это Максим. Показалось – и отпустило. Я еще подумала, а ведь так и не рассказала никому по-настоящему. Подружкам – да, кусками. Матери – еще меньше. А вот так, от начала до конца – ни разу.
Ну так вот. Слушайте.
***
С Максимом мы прожили семь лет. Семь – число красивое, в сказках за семь лет все меняется, а у нас ничего не менялось. Мы жили в пятиэтажке, третий подъезд, второй этаж. И квартира была его, от бабушки досталась, еще до меня. Я пришла туда с чемоданом и пакетом, в котором лежали подушка и фен. Двадцать пять лет мне было.
Максим работал на рынке в мясном ряду. Рубил, резал, взвешивал с шести утра и до обеда, а иногда и дольше. Когда приходил, пахло от него мясом, укропом и холодом от жестяного прилавка.
Высокий, руки длинные, и он часто не знал, куда их девать, когда не при деле. Стоит в коридоре, волосы зализаны назад. Молчит.
Я тоже работала – маникюрщицей. Сначала у Раисы в салоне на площади, потом своих клиентов набрала, дома принимала. Руки у меня тонкие, ровные, пальцы длинные, клиентки говорили:
– У тебя, Люда, руки как у пианистки.
Какая пианистка, господи – пилочка, лампа, вытяжка на столе. Зато тихо, зато свое.
Мы не ругались. И было самое скверное – мы вообще перестали разговаривать. Не так, чтобы молчали специально, из вредности или от обиды. Просто кончились слова. Я говорила:
– Максим, хлеб кончился.
Он кивал, шел за хлебом, приносил, клал на стол. Садился и включал телевизор. Все.
Семь лет – и ни одной ссоры. Ни одного крика. Ни одного «я больше так не могу». Потому что для этого нужно хотя бы заметить, что рядом кто-то есть. А он перестал замечать. Я сидела рядом и чувствовала, что меня нет.
Вот ведь штука – живешь с человеком, ешь за одним столом, а тебя для него все равно нет.
***
Заявление я подала в сентябре. Я шла по улице мимо ряда бутиков, мимо остановки, свернула к администрации и зашла. Внутри пахло линолеумом и еще чем-то непонятным. Подошла к окошку и попросила бланк.
Максиму сообщила вечером. Он сидел на кухне, ел суп, ложка стучала о край тарелки мерно, привычно.
– Я подала на развод, – выговорила я и вцепилась пальцами в дверной косяк, потому что ноги вдруг стали как ватные.
Он перестал есть, поднял голову и посмотрел на меня, долго, секунды три, может, четыре. Губа дернулась.
– Ладно, – буркнул он.
Ладно! Господи… «Ладно» – как будто я сообщила, что в ванной комнате потек кран. Я ждала… ну хоть что-нибудь. Хоть «почему», хоть «ты серьезно», хоть посуду об стену. Ничего. Он доел суп, вымыл тарелку и ушел в гостиную.
Вскоре мы развелись. Я собрала вещи и ушла. Переехала к Валентине. Валентина жила за рынком в кирпичной двухэтажке с палисадником, она дальняя родственница, не подруга даже.
Шумная, хлебосольная, на кухне у нее вечно что-то кипело, шкворчало. Она определила мне комнату, хлопнула меня по плечу и выдала:
– Живи сколько надо. Будем чай пить.
Первые три дня я спала. Просто спала – по двенадцать, по четырнадцать часов. Просыпалась, ела, что Валентина подсовывала, и спала дальше. На четвертый день встала, вымыла голову, перевязала хвост потуже и подумала: все. Свободна. Расправила плечи, выдохнула и пошла на кухню звонить клиенткам. Руки были легкие, пальцы двигались быстро, номера набирались сами.
А на седьмой день меня затошнило. Не от еды, Валентина готовила отлично. Затошнило утром, на пустой желудок, в шесть часов. Я стояла в ванной комнате, держалась за раковину и смотрела на свое лицо в зеркале, бледное, угловатое, с тонким хвостом.
Я знала, еще до теста знала. Но купила его все равно, в той аптеке на площади, что рядом с администрацией. Смешно или не смешно – не разберешь.
Две полоски. Я села на край ванны и долго разглядывала их, как будто они могли передумать. В животе было тяжело, и я кусала губу.
Валентине сказала в тот же вечер. Она молчала минуту, для нее это рекорд.
– И что? – поинтересовалась она. – Ему скажешь?
Я покачала головой.
– Люда, он же отец... Имеет право знать.
– Имеет, – согласилась я. – Но я не буду звонить. Пусть сам придет.
Валентина посмотрела на меня долго, потом махнула рукой и пошла ставить чайник.
***
Почему я не сообщила Максиму? Мне этот вопрос задавали потом все – мать, Валентина, доктор в женской консультации. Мать позвонила из Углича, когда узнала, и выпалила:
– Ты что? Позвони ему немедленно.
– Не надо, – попросила я.
– Людмила, – она всегда звала меня полным именем, когда злилась, – гордость ребенка не вырастит.
Я промолчала. Мать повздыхала в трубку, и мы спешно попрощались. Все потом спрашивали, и все с разной интонацией, но считывалось одно: ты что, совсем?
Ну, может, и совсем. Только вот представьте, я звоню, набираю номер, он берет трубку. Молчит секунду – как всегда. Потом говорит своим медленным, взвешенным голосом:
– Ну, приходи обратно.
Не «я хочу, чтобы ты вернулась». Не «мне без тебя плохо». А «ну, приходи обратно» – как кран починить. И я приду. И все начнется заново – суп, ложка, телевизор, молчание.
Нет. Я этого не хотела.
Я хотела, чтобы он пришел сам. Чтобы позвонил в дверь Валентины, чтобы стоял на пороге с этими своими длинными руками, которые не знают, куда деваться, и произнес хоть что-нибудь. Хоть «Люда, ты мне нужна» – три слова всего, тридцать пять лет мужику, неужели трудно?
Он позвонил. Один раз, через две недели после развода. Телефон гудел, вибрировал на столе и сползал к краю. Я смотрела на экран, а Валентина смотрела на меня.
Звонок оборвался, и на экране осталось: «Пропущенный вызов. Максим». Больше он не перезвонил, и я, впрочем, тоже.
Кстати, знаете, что самое обидное? Не то, что он позвонил только раз. А то, что я, честное слово, до последней секунды ждала, что позвонит снова. Сидела с телефоном на коленях и ждала. Три дня.
Потом убрала телефон в сумку, расправила плечи и пошла записываться в женскую консультацию.
***
Артемка родился в мае. Я рожала в Твери, Валентина довезла на своей «Ниве», ругалась на каждой кочке, а я считала столбы за окном и дышала, как учили.
Мальчик. Три двести. Длинный, красный. Акушерка положила его мне на грудь, и я уткнулась носом в его макушку. Закрыла глаза и лежала так, пока не позвали на осмотр.
А назвала Артемом, просто понравилось имя. Не в честь кого-то, не со значением. Артем – и все.
Максим узнал через полгода. В Калязине тайн не бывает: город маленький, двенадцать тысяч населения всего, все через кого-нибудь знакомы.
Кто-то шепнул кому-то, кто-то видел меня с коляской на набережной. Дошло.
Он пришел в ноябре, адрес, видать, узнал у кого-то из общих знакомых. Я как раз укладывала Артемку, тот капризничал, не хотел засыпать, и я носила его по комнате, подпрыгивая на каждом шагу, потому что это почему-то помогало.
К тому моменту я уже съехала от Валентины, сняла однушку на той же улице, только в другом конце, ближе к школе. Из окна видно было двор, качели, лавочку у подъезда.
Я качнула Артемку в последний раз, положила в кроватку, подоткнула одеяло. Подошла к окну задернуть штору. И увидела Максима.
Он стоял у подъезда, не у двери, а чуть в стороне, у лавочки, где бабульки днем сидят. Дымил, руки длинные, фигура нескладная, воротник куртки поднят. Не поднимал головы, не смотрел на окна, просто стоял и дымил. Закончил, потоптался и достал вторую. Я стояла у окна и смотрела на него сверху, прижав ладонь к стеклу. Рука была горячая, стекло ледяное.
Артемка заворочался за спиной. Максим выбросил бычок в урну, сунул руки в карманы и пошел прочь. Не обернулся.
Я не вышла. Потом я буду думать об этом каждый вечер, перед сном, когда Артемка засопит и в квартире станет так тихо, что слышно, как гудят трубы в стене. Буду мять пальцы и прокручивать эту сцену заново: вот он стоит, вот дымит, вот уходит.
И каждый раз буду заново решать – выходить или нет. И каждый раз останусь стоять у окна.
В городе мы, конечно, пересекались. Калязин – не Москва, тут не спрячешься. На рынке, возле магазина, на той же набережной. Он кивал, я кивала, молча, как два знакомых, которые забыли, о чем когда-то разговаривали.
Только он каждый раз смотрел на Артемку, быстро, одним взглядом, но тут же отворачивался. А я делала вид, что не замечаю.
***
Артемке шесть. Он длинный, костлявый, коленки вечно в зеленке. Зачесывает волосы назад. Когда задумается, замирает с ложкой в воздухе, и рука висит, длинная, нескладная, точно не знает, куда себя пристроить. А смеется громко, отрывисто, совсем как Максим. Я смотрю на него и вижу его отца. Каждый день, по десять раз на дню.
О разводе не жалею. Это я могу сказать твердо. Жить рядом с человеком, который тебя не видит – это не жизнь, это черновик, который забыли выбросить.
Я так больше не могла и правильно сделала, что ушла.
А вот о том вечере в ноябре жалею. Надо было выйти. Накинуть куртку, спуститься по лестнице, толкнуть дверь подъезда и встать рядом. Не говорить ничего, просто встать. Может, он бы тоже промолчал. Может, мы бы так и стояли, два молчуна у лавочки, и ничего бы не изменилось.
А может… Может, он бы и выговорил те три слова, которых я ждала семь лет.
Не узнаю теперь.
На набережной мужчина снял дочку с парапета, взял за руку и повел к машине. Обычный чужой мужчина. Артемка подбежал ко мне, дернул за рукав:
– Мам, пошли, холодно!
– Пошли, – выдохнула я и взяла его за руку.
Ладошка была холодная и немного липкая от мороженого. Мы пошли вдоль набережной, мимо рыбаков, мимо ларька с пирожками, мимо рынка.
Кстати говоря, у Максима никого нет. Общие знакомые шутят, мол, он ждет меня. А чего меня ждать, если я постоянно тут?
Он не начнет сам, это я знаю точно. И я думаю, может, самой начать, а? Не отношения – боже упаси. Я просто хочу, чтобы у сына был отец. Хотя бы раз в неделю.