Рассказ.Глава 6.
Весна пришла неожиданно — в одну ночь.
Снег осел, почернел, заструился ручьями. С крыш закапало — гулко, настойчиво, словно кто-то отбивал дробь на барабане. В воздухе запахло оттепелью, прелыми листьями и чем-то горьковатым, тревожным. Город проснулся грязным, мокрым, но живым.
Таисия снимала угол у вдовы-солдатки на окраине — крошечную каморку за печкой, где пахло старой овчиной и луком.
Платила три копейки в день и отрабатывала стиркой. Хозяйка, Марья Ильинична, сначала косилась — чужая, без прописки, тихая до жути. Но когда увидела, как Таисия работает не покладая рук и не лезет в душу с расспросами, сменила гнев на милость.
— Живи, — сказала. — Только мужиков не води. У меня дочки на выданье.
Таисия усмехнулась про себя.
Мужиков. Ей ли до мужиков.
Каждое утро она уходила в прачечную затемно, возвращалась затемно. Руки её превратились в сплошную рану — пальцы трескались до крови, ногти посинели, ладони покрылись мозолями, которые лопались и болели. Но она не жаловалась. Работа была спасением. За паром, мылом и тяжёлым бельём можно было забыть — на минуту, на час.
Не думать о Гришке. Не вспоминать его глаза, когда он сказал: «Я тебя разбитую не могу полюбить».
По вечерам она лежала на жёсткой лежанке, слушала, как за стеной молится Марья Ильинична, и пыталась представить своё будущее. Оно было белым, пустым, как лист бумаги. Ни отца, ни матери (мать далеко, почти мёртвая), ни Гришки. И ни одного человека, который сказал бы: «Ты не одна».
Как- то, перебирая свой узелок, она наткнулась на образок Богородицы — бабкин подарок. Маленький, медный, почти стёршийся. Зажала его в кулак и заплакала — впервые за долгое время. Не горько, а тихо, облегчённо, словно внутри прорвало плотину.
— Матушка, — прошептала она, — за что? За что мне всё это? Я ведь никому зла не сделала.
Любила одного. Хотела как лучше. А вышло...
Образок не ответил. Но на душе стало чуть легче.
****
А Гришка пил
. Не каждый день, но часто. После ухода Таисии в ночлежке стало пусто, тоскливо, невыносимо. Он остался один — в той же каморке, на той же койке, только без её тёплого бока рядом.
По утрам просыпался с тяжёлой головой, шёл в кузницу, молча ковал, молча уходил. Дядя Кузьма косился, но молчал — не лез в чужую душу.
По вечерам Гришка ходил к мастерской на Подгорной.
Ждал Варвару. Она выходила — усталая, с красными от бессонницы глазами, — и они шли по набережной. Молча. Вдвоём. Река уже вскрылась, лёд тронулся, неся по чёрной воде белые глыбы. Они останавливались у перил, смотрели, как плывут льдины, и не говорили ни слова.
— Григорий, — позвала она однажды, когда солнце село и зажглись фонари. — Ты её бросил?
— Она сама ушла, — ответил он, не глядя.
— Сказала: не нужен.
— А сам то ты нужен себе ?
Он молчал. Варвара вздохнула, поправила выбившуюся прядь.
— Знаешь, я ведь тоже однажды любила. Учителя латинского, в нашем селе. Он меня любить обещал, уехал в город — и забыл.
Письмо прислал через полгода: «Не судьба». Я тогда чуть не утопилась. Мать спасла. — Она усмехнулась горько. — С тех пор никого не подпускаю. А ты... ты как тот учитель.
Только хуже. Тот хоть не делал вид, что любит.
А ты — делаешь. И сам не знаешь, кого.
— Я знаю, — сказал он глухо. — Тебя хочу. Её — нет.
Но без неё — не могу. Потому что привык. Потому что она меня спасла когда-то. И я её — вроде как. Только спасение наше ни к чему не привело.
— Это не спасение было, Гриша. Это — западня. Вы друг друга загнали в клетку, а потом удивились, что в клетке душно.
Она повернулась и пошла прочь, не оглядываясь.
Гришка смотрел ей вслед, сжимая кулаки. В груди боролись два желания: догнать или остаться. Он остался. Стоял у реки, смотрел на чёрную воду, на льдины, которые сталкивались, крошились, плыли дальше. Как люди. Как их судьбы.
****
Через неделю он снова напился.
На этот раз сильно — его принесли под руки знакомые рабочие и бросили на койку в ночлежке. Всю ночь его тошнило, он бредил, звал то Таисию, то Варвару, то мать.
А под утро, когда муть рассеялась и в окно заглянул бледный рассвет, он сел на кровати и увидел, что на столе лежит записка. Кто принёс — неизвестно.
Почерк был незнакомый, торопливый:
«Григорий. Приходи в мастерскую в субботу к вечеру. Скажу что-то важное. Варвара».
Он скомкал бумажку, хотел выбросить, но сунул в карман. В субботу не пошёл. Допился до чёртиков, очнулся в воскресенье в полицейском участке — за драку.
Отсидел до утра, вышел с опухшей рожей и пустыми карманами. Варвара его больше не ждала — он заходил к мастерской, но её уже не было. Хозяин сказал: уехала. Куда — неизвестно. «Может, в другой город, а может, замуж вышла. Не ваше дело».
Гришка плюнул, ушёл
. Идти было некуда. В ночлежку — тоска. К Таисии — стыдно.
Он бродил по городу, заглядывал в кабаки, но пить не хотелось — тошнило. Зашёл в церковь — маленькую, кладбищенскую, где никого не было. Сел на скамейку, уставился на иконостас.
— Господи, — сказал он в пустоту, — что же я делаю? Зачем я живу? Кого люблю? Никого. Даже себя.
Тишина была ему ответом.
****
А Таисия тем временем понемногу оживала.
В прачечной её заметил хозяин соседней бакалейной лавки — молодой вдовец с рыжей бородой, тихий и застенчивый.
Звали его Ефим. Он каждый день приходил за хлебом в лавку рядом и видел, как Таисия таскает корыта, как развешивает бельё на морозе, как прячет красные, распухшие руки.
— Девушка, — окликнул он однажды.
— Вы бы хоть рукавицы надели.
— Некогда, — ответила она, не оборачиваясь.
Он принёс рукавицы на следующий день — новые, шерстяные, с отворотами. Положил на забор и ушёл. Таисия хотела вернуть, но не догнала. Надела.
И впервые за долгое время её пальцам стало тепло.
Вечером Марья Ильинична, у которой Таисия снимала угол, спросила:
— Это кто ж тебя, дочка, рукавицами одарил? Не иначе как жених.
— Нет у меня жениха, — ответила Таисия, отводя глаза.
— А то я не вижу. Ефим-бакалейщик. Он вдовый, детей двое. Мужик тихий, работящий.
Ты гляди, не прозевай счастья.
Таисия промолчала. Какое счастье? Она — битая, порченная, с прошлым, которое не отмоешь в корыте.
Кому она нужна?
Но Ефим не отставал. Приносил то пряников, то яблок, то ленту — красную, шёлковую. Разглядывал Таисию робко, краснел, мял в руках картуз.
— Вы не думайте, — бормотал, — я ничего такого... просто жалко вас.
— Меня не надо жалеть, — сказала она однажды жёстко.
— Я себя сама жалею. И хватит.
Он отступил на неделю, потом появился снова — с букетом подснежников. Маленьких, синих, продрогших. Весна только начиналась, и они были чудом — чудом, которое он нашёл на проталине за городом.
Таисия взяла цветы, понюхала. Пахло землёй и холодом.
— Откуда взял-то?
— Нашёл. В лесу. Для вас старался.
Она посмотрела на него — на его добрые, немного глуповатые глаза, на рыжую бороду, на руки в муке и копоти.
И вдруг ей стало тепло. Не от любви — от простого человеческого тепла. Которого она была так долго лишена.
— Спасибо, Ефим, — сказала она.
— Только я не такая хорошая, как вам кажется.
— А мне какая есть — такая и хорошая, — ответил он и ушёл, стесняясь собственной смелости.
Таисия поставила подснежники в жестяную кружку на подоконник. За окном капало, пели птицы — первые, робкие, ещё неуверенные. Весна вступала в свои права. И где-то в этой весне, может быть, пряталось что-то новое. Не счастье — нет, счастья она уже не ждала. Но право на спокойствие, на маленькую радость — почему бы и нет?
Она подошла к образку, перекрестилась.
— Спасибо, Господи, что жива. И что руки целы. И что есть у меня подснежники. И что Ефим есть.
Пусть он не мой, но... спасибо и за это.
Вечером она лежала на своей лежанке и думала о Гришке. Впервые без боли — с глухой, далёкой тоской, как о человеке, который когда-то был самым близким, а теперь стал чужим.
«Прощай, — мысленно сказала она ему. — Прощай, мой хороший. Ты не справился. И я не справилась.
Но я хотя бы пытаюсь. А ты — нет».
А в ночлежке, на продавленной койке, Гришка лежал вверх лицом и смотрел на потолок. В руке у него был образок — такой же, как у Таисии, только почти стёртый до дыр. Он гладил его большим пальцем и не мог молиться. Слова застревали в горле.
— Вернись, — прошептал он в пустоту. — Вернись, Тася. Я без тебя пропадаю.
Но она не вернулась. И не услышала. Потому что весна — время, когда одни умирают от тоски, а другие — воскресают. Даже после самой долгой зимы.
Даже после самой чёрной западни.
****
Весна разгоралась быстро, как пожар.
За неделю снег сошёл весь, обнажив чёрную, мокрую землю. По овражкам зажурчали ручьи, на буграх проклюнулась первая зелень — робкая, бледная, но уже неудержимая.
В городе запахло молодой крапивой и чем-то ещё — тем сладким, предпраздничным, что бывает только в апреле, когда небо становится высоким и синим, а облака плывут по нему, как большие белые корабли.
Таисия ходила в прачечную уже четвёртую неделю. Руки пообвыкли, спина перестала ныть по ночам. Даже хозяйка, Матрёна Савельевна, заметила:
— Ты, гляжу, входить стала. А то первое время — как тень, всё молчишь. А теперь и улыбнуться можешь.
Таисия и правда улыбалась.
Не часто, не широко, но уголки губ начинали подниматься сами собой, когда кто-то шутил, когда солнце заливало прачечную жёлтым светом, когда приходил Ефим.
Он появлялся каждый день — то с калачом, то с горшком мёда, то с лентой, которую Таисия так и не решилась вплести в косу.
Стоял у забора, переминался с ноги на ногу, мял в руках картуз. Краснел, заикался, смотрел на неё такими преданными глазами, что у неё щемило сердце.
— Вы бы, Ефим, не тратились, — сказала она как-то. — Я не привыкла к подаркам.
— А я привык дарить, — ответил он. — Жене моей покойной дарил. Она любила
. И вам, извините, тоже хочется.
Таисия отвела глаза. Сравнение с женой покойной было неловким, но искренним. Она чувствовала, что Ефим не ищет в ней замены — он просто хочет быть рядом.
Согреть, накормить, защитить. Того самого — простого, надёжного — ей так не хватало в последнее время.
— Приходите завтра к вечеру, — сказала она, сама удивившись своей смелости.
— Я борща сварю. У Марьи Ильиничны.
Он просиял, закивал, чуть не сшиб калитку и убежал, спотыкаясь. А она стояла и смотрела ему вслед, и в груди разливалось что-то тёплое, похожее на надежду.
****
В тот же вечер Таисия задержалась в прачечной — доглаживала бельё для заказчика, который обещал заплатить втридорога. Солнце уже садилось, длинные тени легли на двор, где на верёвках сохли простыни, похожие на привидений. Она сняла последнюю, сложила, хотела идти домой — и вдруг увидела его.
Гришка стоял у ворот.
Она узнала его сразу — по высокой фигуре, по кучерявой голове, по тому, как он сутулился и прятал руки в карманы. Он был не один — рядом топтался какой-то мальчишка, видимо, посыльный. Гришка смотрел на неё и не решался подойти.
Таисия замерла. Простыня выпала из рук.
— Чего тебе? — спросила она глухо.
Он сделал несколько шагов, остановился в трёх метрах.
— Тася, — сказал он хрипло, — я узнать... как ты?
— Хорошо, — ответила она, скрестив руки на груди. — Ты как?
— Плохо, — он усмехнулся, но усмешка вышла кривой. — Варвара уехала. Я один. Работаю. Пью иногда.
— Не пей.
— Не буду, — пообещал он, и она почти поверила. — Тася, я пришёл... прощения просить. За всё. Что не уберёг. Что... что с Варварой. Что червяк во мне. Что ты ушла.
Она молчала, глядя куда-то мимо него — на простыни, которые колыхались на ветру, как большие белые крылья.
— Прощаю, — сказала наконец. — Давно. Но это ничего не меняет.
— А что может изменить? — спросил он.
— Ничего. Время ушло. Я уже не та, Гриша. И ты не тот. И любви нашей нет. Осталась только память о ней.
А память — она не согревает.
Он шагнул к ней, протянул руку. Она отступила.
— Не надо. Не трогай. Я теперь... я, может, за другого пойду.
Его лицо перекосило.
— За кого?
— За Ефима. Бакалейщик он. Добрый. Детей двое. Вдовый. Сватается.
Гришка побелел. Сжал кулаки так, что костяшки хрустнули.
— Ты его любишь?
— Не знаю. Но уважаю. И он меня... он меня такой принял.
Со всем, что есть. Не попрекал, не жалел, не стыдил. Просто был рядом. — Она подняла на него глаза — в них не было ни злобы, ни холода.
Одна только грусть, глубокая, как колодец. — Ты просил у меня прощения. Я простила. А теперь уходи, Гриша
. Не приходи больше.
Он стоял, смотрел на неё, и весь мир для него сузился до её бледного лица, до её косы, перетянутой дешёвой тесёмкой, до её рук — красных, потрескавшихся, в которых не осталось ничего барского. Но почему-то именно сейчас, когда она сказала «за другого пойду», он понял, что любит её. По-настоящему. Всю — и битую, и чужую, и сломленную. Любит так, как не любил никогда.
— Тася, — выдохнул он, — не надо за другого.
Я всё исправлю. Я...
— Нет, — она покачала головой. — Поздно. Ты исправляй свою жизнь
. А я — свою. Отдельно.
Она подняла упавшую простыню, перекинула через руку и пошла к выходу со двора. Гришка остался стоять, не в силах двинуться с места. Мальчишка-посыльный дёрнул его за рукав:
— Дяденька, вы к кузнецу-то пойдёте? Заказ ждёт.
Гришка не ответил. Он смотрел, как Таисия уходит, как её тень становится всё длиннее, как она сворачивает за угол и исчезает. Навсегда.
Он знал это — навсегда.
В тот вечер он не пошёл в кабак. Вернулся в ночлежку, лёг на койку и пролежал до утра, глядя в потолок. В голове было пусто. Только одна мысль билась, как птица о стекло: «Упустил. Упустил единственное, что у меня было
. Из-за глупой, поганой ревности».
****
А Таисия пришла к Марье Ильиничне, поставила чугунок с борщом на стол, накрыла чистой скатёркой. Ефим пришёл ровно в семь — принаряженный, с мылом пахнущий, с гостинцем для хозяйкиных дочек.
— Проходите, — сказала Таисия, не глядя на него. — Садитесь.
Он сел, робко огляделся. Девчонки прыскали со смеху, но мать их выставила вон.
Остались вдвоём.
— Вы какая-то невесёлая сегодня, — заметил Ефим.
— Устала, — ответила Таисия. — И виделся мне сегодня один человек... из прошлого.
— Плохой человек?
— Нет. Хороший. Но мы с ним расстались. Навсегда.
Ефим помолчал, потом осторожно накрыл её руку своей — широкой, тёплой, пахнущей хлебом.
— Я не буду спрашивать, что у вас было. Не моё дело.
Я только... если вы разрешите... я буду рядом.
Сколько понадобится. И детей своих научу вас уважать
. И обижать не дам никому.
Таисия подняла на него глаза — зелёные, в которых понемногу зажигались золотые искорки. Те самые, которые Гришка так любил и так долго не мог разглядеть.
— Ефим, — сказала она, — я, может, не полюблю вас по-настоящему. Не сразу. Не так, как любила... того
. Вы готовы это терпеть?
— Готов, — ответил он просто. — Любовь — она как хлеб. Сначала тесто месишь, потом печёшь, потом ешь.
Сразу не бывает.
Она улыбнулась — первый раз за этот долгий разговор. Улыбнулась тепло, благодарно.
— Тогда, может, и сбудется что-нибудь. Не знаю. Но попробовать можно.
Они поужинали борщом, пили чай с мятой, говорили о пустяках — о погоде, о детях, о ценах на муку.
И Таисии вдруг показалось, что она сидит в чьей-то чужой, но уютной жизни, примеряет её на себя, как платье с чужого плеча
. Платье было великовато, но тёплое.
И в нём не дуло изо всех щелей.
Когда Ефим ушёл, она вымыла посуду, помолилась перед образком и легла спать. За окном шелестел молодой тополь — там, где вчера ещё были голые ветки, сегодня набухли почки, готовые лопнуть завтра-послезавтра. В темноте пахло весной, оттепелью и чем-то ещё — обещанием.
— Господи, — прошептала она, — если это не грех — дай нам с Ефимом хоть немного счастья. Не такого, как раньше. Хотя бы маленького. Чтобы жить. Чтобы дышать.
Она закрыла глаза и заснула — без снов, тяжёлым, успокоительным сном уставшего человека, который знает: завтра снова вставать затемно, снова таскать корыта, снова улыбаться сквозь боль. Но рядом будет кто-то, кто подаст руку. Не захочет сломать, не предаст, не уйдёт к другой. Просто будет. И это, наверное, и есть то единственное, ради чего стоит просыпаться по утрам.
*****
Пасха в тот год выдалась поздняя — солнечная, звонкая.
По городу разносился колокольный звон с сорока церквей, сменяя друг друга, перекликаясь, словно певчие в огромном хоре.
Люди шли в храмы в чистом, со святыми куличами и крашеными яйцами. Даже грязные переулки Подьяческой казались прибранными — хозяева скребли пороги, вешали чистые занавески.
Таисия надела своё лучшее платье — тёмно-синее, купленное на базаре, отглаженное .
Вплела в косу алую ленту — ту самую, которую когда-то подарил Ефим. Поверх платка накинула шерстяную шаль — Марья Ильинична дала поносить «до праздника».
В маленькой церкви на краю города было тесно и жарко от свечей. Таисия стояла в толпе, крестилась, кланялась, но мысли её были далеко — то в Заречье, где мать, наверное, снова стучит в стенку (уже без ответа), то в ночлежке, где Гришка, один, пьёт или спит. А может, и не пьёт. Может, тоже стоит в какой-нибудь церкви и смотрит на огоньки.
Ефим ждал её у паперти — в новой рубахе, подпоясанный ремнём, с букетом вербы.
— Христос воскресе! — сказал он, робея, и поцеловал её в щёку — легко, как пушинку.
— Воистину воскресе, — ответила она и улыбнулась.
Они пошли гулять — далеко, за городскую заставу, туда, где кончались мостовые и начинались поля. Земля уже просохла, кое-где пробивалась зелень. Пахло свежестью, берёзовым дымком и чем-то сладким — может, цветами, а может, просто весной.
— Ефим, — спросила Таисия, когда они остановились у старого дуба на краю оврага, — вы меня и вправду замуж зовёте?
Он покраснел до корней волос, замялся, но нашёл в себе силы:
— Зову. Вот в этом и признаться хотел. Уж извините, что не при дамах, не в горнице, а здесь, под дубом.
Но мне так легче.
— А вы не боитесь? — она повернулась к нему, заглянула в глаза. — Я ведь не такая, как кажусь. У меня прошлое тяжёлое.
И я... я не люблю вас ещё.
Может, и не полюблю никогда.
— А мне не надо «никогда», — сказал он серьёзно. — Мне надо «сегодня». А завтра — посмотрим. Я не тороплю. Жить вместе — оно и есть любовь. Поступками, не словами.
Таисия долго молчала, глядя вдаль, где на пригорке белела маленькая часовенка. Потом кивнула.
— Хорошо. Я согласна.
Он не бросился её обнимать, не закричал от радости. Просто взял за руку — крепко, тепло — и повёл обратно в город. По дороге они молчали, но молчание было не тяжёлым, а каким-то уютным, как старый тулуп.
В тот же вечер Таисия перебралась к Ефиму.
Не в дом — сначала в горницу над лавкой, где пахло мукой и сушёными яблоками. Дети — Дунюшка и Мишутка — смотрели на неё настороженно, из-за печки.
Самый младший, Мишутка, трёх лет, спросил:
— Ты наша новая мамка?
— Не мамка, — ответила Таисия, присаживаясь на корточки. — Тётка. А мамка у вас на небесах.
Я не заменю, но помогать буду.
Дунюшка, постарше, лет семи, окинула её серьёзным взглядом и сказала:
— Ты худая. Надо больше есть.
Таисия рассмеялась — впервые за долгое время звонко, по-настоящему.
— Ладно, уговорила.
Она оглядела горницу: простую, бедную, но чистую. В углу — иконы, на окне — герань, на столе — самовар. Всё чужое, но уже не пугающее. Как будто она вошла в дом, где её ждали, хотя сами хозяева ещё не знали — ждут ли.
****
Гришка о свадьбе узнал случайно — от мастерового, который приносил в кузницу чинить сбрую.
— Слышь, Лазарев, а твоя-то, что жила с тобой, за бакалейщика идёт. Слыхал?
Гришка замер с молотком в руке.
— Когда?
— Да на Троицу, говорят. Венчаться будут. Вон, уж и платье шьют.
Он ничего не ответил. Отковал подкову, отдал заказчику, сел на обрубок. В голове шумело. Не от водки — сегодня он был трезв. От той пустоты, которая разверзается внутри, когда теряешь что-то главное, а заменить нечем.
В тот вечер он не пошёл в кабак.
Пошёл к дому Ефима. Стоял в тени старой липы, смотрел на освещённые окна. За одним из них он увидел Таисию — она сидела у стола, шила что-то маленькое, детское, и улыбалась.
Рядом возились дети. Ефим, грузный, добрый, внёс самовар, поставил на стол. Вся картина дышала покоем, теплом, семейным уютом — тем самым, который когда-то мог бы быть его.
«Я ведь мог так, — подумал Гришка. — Я мог бы. Но не захотел. Или не сумел».
Он простоял до полуночи, пока огни не погасли. Потом ушёл, шатаясь, но не от хмеля — от горечи. В ночлежке лёг на койку, уставился в потолок. Вспомнил тот вечер в хмелевых зарослях: она, маленькая, с живыми зелёными глазами, обнимает его за плечи, шепчет: «Люблю тебя, Гриша, люблю!» Где это? В какой жизни? И кто те двое — он и она? Может, и не было ничего? Приснилось?
Он закрыл глаза и провалился в чёрный, беспокойный сон, где снова бежал лесом, снова слышал её крик из сторожки и не мог войти.
*****
На Троицу город утопал в зелени.
Берёзки стояли в каждом доме — свежие, пахучие, с клейкими листочками. Церковь, где венчали Таисию и Ефима, была небольшая, деревянная, вся в цветах. Народу собралось немного — свои, соседи, пара подруг из прачечной.
Таисия была в белом платье — простом, ситцевом, но с кружевным воротником. В косе — венок из полевых цветов и та самая алая лента. Бледная, но улыбающаяся. Ефим рядом — в сюртуке, который ему был чуть великоват, торжественный и счастливый.
Отец Николай, старый, слеповатый батюшка, повёл их вокруг аналоя. Голос у него был слабый, но слова — вечные, надёжные: «Жена да убоится своего мужа», «Что Бог сочетал, человек да не разлучает». Таисия слушала и думала о другом. Не о страхе — об уважении. И о том, что страх — это от Тучкова, а от Ефима — только тишина и забота. Может, это и есть то самое счастье — не громкое, не страстное, а простое, как краюха хлеба?
После венчания был скромный стол — в доме Ефима, на чистой скатерти. Пили чай с мёдом, ели пироги с капустой.
Дети шалили, соседи поздравляли. Таисия сидела во главе стола, рядом с мужем, и вдруг поймала себя на мысли, что не вспоминает о Гришке. Ни разу за весь день.
И это было, наверное, самым главным чудом.
А за окном цвела сирень — белая и лиловая, гроздьями свисающая с кустов. Пчелы гудели, солнце золотило пыль на дороге. Где-то далеко, за городом, в Заречье, тоже цвела сирень — у лавровского дома, где окна наглухо заколочены, а хмель ещё не пробился сквозь прошлогоднюю сушь. Но это уже была чужая сторона. Чужая жизнь. Которую Таисия отпустила, как отпускают в реку венок — пусть плывёт. А сама пошла берегом. По своей дороге.
Эпилог
Годы текут, как вода в Межевой, — не остановишь, не воротишь. Что было, то было. Остаётся только память да редкие весточки из тех мест, где когда-то жило сердце.
Степан Лавров состарился в один год.
После побега дочери он осунулся, поседел, перестал выходить на люди. Торговлю забросил — приказчики обворовывали, мельницы простаивали. Тучковы, обиженные срывом свадьбы, засудили его за неустойку — оттяпали добрую половину имущества. Он не сопротивлялся. Сидел в опустевшем доме, пил, смотрел на заколоченные окна Таисиной светёлки. Мать, Елизавета Петровна, так и лежала в параличе — немая, почти неподвижная, но живая.
Как- то, через год после Таисиного бегства, в Заречье пришло письмо. Без обратного адреса, с чужой печатью. Степан развернул — почерк был дочкин, но твёрже, спокойнее прежнего.
«Папенька, не ищи меня. Я жива, здорова, замужем за хорошим человеком. Простила тебя. Прости и ты меня. Маменьке кланяйся и скажи, что молюсь за неё каждый день.
Не поминай лихом. Таисия».
Степан держал письмо в руках, плакал — впервые в жизни — и не знал, радоваться или горевать. Потом встал, надел картуз, пошёл к матери. Взял её безжизненную руку, прижал к губам.
— Лиза, она жива. Слышишь? Жива и замужем. Дочка наша.
Глаза Елизаветы Петровны наполнились слезами, губы дрогнули. Она не могла говорить, но сжала его пальцы — слабо, как когда-то давно, в молодости.
Больше писем не было. А через два года Елизавета Петровна тихо угасла — во сне, с образком в руке. Степан похоронил её на погосте, под старой берёзой, поставил крест. И остался один. Хмель на задворках так и не вырос — вымерз, выкорчевали его потом работники по приказу хозяина. Теперь там пустырь, где ветер гоняет пыль да крапива разрастается.
Гришка
Он не спился, хотя был близок к тому. После известия о свадьбе Таисии он запил на неделю, его выгнали из кузницы — дядя Кузьма сказал: «Приходи трезвым, тогда и поговорим».
Гришка отлежался в ночлежке, нашёл в себе силы, пришёл. Кузьма поворчал, но взял обратно.
Работал он исступлённо, с утра до ночи. Выучился на кузнеца, открыл свою маленькую мастерскую на окраине. Жил один, никого не подпускал. О Варваре он больше не слышал — уехала, говорили, в столицу, вышла замуж за чиновника.
Может, и правда, а может, нет.
Иногда, по вечерам, Гришка выходил на набережную и смотрел на воду. Вспоминал Заречье, хмель, зелёные глаза, шёпот «люблю тебя, Гриша». И сердце его ныло, но уже глухо, как зуб, который когда-то болел, а теперь затих, потому что корень сгнил.
Он так и не женился. Говорили, что к нему ходила одна вдова — поговаривали, что даже жила у него. Но это были слухи. На самом деле Гришка так и остался один, с червяком внутри, который затих, но не умер. Он научился с ним жить — как живут с больной спиной или с плохим зрением. Неудобно, но терпимо.
Кто-то из зареченских земляков видел его лет через пять — возмужавшего, с проседью в кудрях, серьёзного. Сидел в трактире, пил чай из блюдца. Спросили: «Как жизнь, Григорий?» Он ответил: «Живу». И больше ничего.
О Таисии он не заговаривал ни с кем. Но в ящике его стола, под замком, хранилась алая лента — та самая, которую он когда-то снял с забора после её побега. Потёртая, выцветшая, но всё ещё алая. Как капелька крови. Как память.
Таисия
С Ефимом они прожили долго — не бурно, не сказочно, но ладно.
Она родила ему двоих детей — мальчика и девочку. Дунюшка и Мишутка звали её мамой, а она не поправляла. Вставала затемно, вела хозяйство, пекла хлеб, торговала в лавке. Руки её огрубели, лицо загорело, косы она уже не носила — стригла коротко, по-городскому. Но глаза остались зелёными, и в них иногда, когда она смеялась, вспыхивали золотые искорки.
Она не была счастлива — по крайней мере, не так, как мечтала в юности. Но она была спокойна. А спокойствие, как она поняла, — это тоже счастье, только взрослое
. Со скидкой на усталость, на годы, на прошлое.
Ефим боготворил её по-своему — молча, надёжно
. Никогда не поднимал руку, не попрекал прошлым, не ревновал. А если и ревновал, то прятал глубоко. Дети выросли, разъехались. Под старость они с Ефимом завели козу и огород. Таисия полола грядки, варила варенье, пекла пироги для внуков.
Отец приезжал к ней однажды — через три года после смерти матери. Стоял на пороге, старый, сгорбленный, с трясущимися руками. Таисия впустила его, накормила, напоила чаем. Они проговорили до утра — не о прошлом, а о детях, о погоде, о ценах на зерно. Простили друг друга без слов. Он уехал на рассвете, и больше они не виделись. Через год его не стало — замерз в собственной избе, уснул и не проснулся. Таисия ездила хоронить, поставила крест рядом с материнским.
Стояла на погосте, смотрела на заросшее поле, на реку, на пустырь, где когда-то вился хмель. Вспомнила себя — семнадцатилетнюю, в зелёном платье, с косой и алой лентой. Той девушки уже не было. Но она была благодарна ей — за смелость, за любовь, за побег. Даже если побег привёл не туда, куда хотелось.
— Прощай, — сказала она ветру. — Прости меня, если можешь.
Ветер ответил — шелестом травы и дальним криком журавлей.
*****
Однажды, уже в глубокой старости, сидя на завалинке у своего дома, Таисия увидела высокого седого мужчину, который прошёл по улице, не глядя по сторонам. Сердце её ёкнуло, но она не окликнула. Только проводила взглядом, пока он не скрылся за поворотом.
— Кто это был, бабушка? — спросила внучка.
— Никто, — ответила Таисия. — Прохожий.
Но на глаза её навернулись слёзы — тихие, светлые, без горечи. Слёзы памяти.
А за околицей, там, где когда-то кончалось Заречье и начинался лес, уже много лет не рос хмель. Но где-то совсем далеко, в другом месте, под другим небом, дикий хмель снова вился по заборам, цеплялся за ветки, обнимал стволы. Потому что жизнь не кончается. Она только перетекает из одного русла в другое — как весенняя вода, как любовь, как боль, которую со временем затягивает тиной, но не убивает до конца.
И в этом — вся западня. И в этом — всё спасение.
Конец.