Сегодня воскресенье — девочкам варенье,
А мальчишкам-дуракам, толстой палкой по бокам.
За окном осень плакала вторые сутки. Ныла тонкой, промозглой сеткой, затягивая небо и душу серой, тягучей ватой. В такие дни хорошо, если никуда не нужно идти — сиди себе в тепле, пей чай с малиновым вареньем и смотри, как капли, сонно скатываются по стеклу.
Я прилипала лбом к холодному окну, дышала на него, чтобы запотел круглый пятачок, и сквозь мутный поток воды следила, как соседский дом расплывается, будто его стирают гигантской мокрой тряпкой. В сенях, под дробный стук по железу, стоял ровный, утробный гул — «фффф-шшшш». Это был звук полной изоляции, звук того, что весь огромный, непоседливый мир заперт с тобой в одной коробке, и теперь можно делать что хочешь. Или не делать ничего.
Долгий дождь — штука коварная. Сначала он радует, потом усыпляет, а потом на тебя начинает накатывать тоска, липкая, как эта грязь за окном. Вот тогда мы, сговорившись взглядами с сестрой, начинали операцию «Спасение от скуки». Шли в гости к Наташке или Рите, где в тесной комнатке разворачивались настоящие баталии. В «Морской бой» на тетрадных листках, в поддавки, или просто рисовали и болтали.
Иногда мы могли устроить тайный урок по макияжу, вытащив мамину тушь для ресниц, которая вечно сохла комочками и размазывалась, как сажа. Это было опасно, азартно и смешно — особенно когда пытались сделать «стрелки», как у Аллы Пугачёвой с концерта по телевизору, а получались кривые хвостики до висков.
Мы умели себя развлечь, но сидеть в доме безвылазно — не для нас. Мы с нетерпением ждали, когда дождь сделает свою главную работу — превратит улицы Суерки в волшебную, опасную, манящую страну луж. Лывы — так у нас звали эти внезапные, бесформенные озёра раскисшей земли, чья глубина была великой тайной. «Весной на ведро воды — ложка грязи, — говаривал дед Михаил — А осенью — на ложку воды ведро грязи. Народная мудрость, Олюшка. Запомни». Я запоминала.
Когда дождь внезапно отпускал, будто устал, и на проблески между тучами выползало бледное, вымытое солнце. Мы высыпали на улицу. На велосипедах теперь было не проехать — цепи заедает, в колёсах — глина. Зато ноги, обутые в грубые, чёрные резиновые сапоги, жаждали подвигов. Первым делом — разведка. Лужи нужно было изучить.
— Олька, глянь, какая махонькая! — кричала Светка, тыкая пальцем в безобидную на вид лужу у канавы.
— Сейчас проверим, — с важностью опытного картографа говорила я. — Ага - эта мелкая. А вон там, смотри вон туда, к воротам колхозного гаража. Видишь, как блестит? Там, считай, море. И глубина… — я делала многозначительную паузу, — по колено, не меньше.
Мы подходили к огромной лыве, похожей на растёкшийся чернильный блин. В ход шли палки. Воткнёшь — и она уходит, уходит, пока не упрётся во что-то твёрдое или не скроется совсем.
— Ого! — ахали мы хором. Это было как открытие Америки. Потом следовал ритуал «измерения» по-настоящему — нужно было зайти в лыву в сапогах. Сначала осторожно, потом смелее. Не уследишь, и вода перельется через край сапога — и вот уже внутри бултыхается ледяное озерцо, а носки мерзнут и липнут к ногам. Домой после таких исследований являлись, громко хлюпая на каждом шагу. Мама, завидев наши перемазанные, мокрые фигуры, только руками разводила:
— Ну и зачем вы туда лезете?! Свинюшки! Теперь всё стирать, сушить… Сидите дома три дня!
Но какой же исследователь сидит дома? Настоящая игра звала дальше. Она называлась странно и загадочно: «Мышка, мышка, засоси. Никогда не высоси».
Правила были просты: нужно было найти не просто лужу, а идеальную лыву. Такую, где вода превращалась в однородную, густую, чавкающую массу. Встать в неё в сапогах и начать ритмично, с усердием маленького трактора, втаптываться.
— Мышка, мышка, засоси! — приговаривали мы, увязая по щиколотку. — Никогда не высоси!
Чем глубже — тем почётнее. Идеал — когда грязь доходила до самого края сапога, угрожая перелиться через борт. Светка как-то умудрилась всадить себя по самое колено. Она стояла, широко раскинув руки для равновесия, с лицом, выражавшим одновременно ужас и триумф, а мы хохотали до слёз.
Но кульминация наступала потом. Выбраться. Это было настоящее испытание на смекалку и силу. Резко дёрнешь ногу — сапог остаётся в объятиях «мышки», а ты прыгаешь на одной ноге, пытаясь не упасть. Чаще всего операция по спасению превращалась в коллективный хохот и обмен советами.
— Дёргай, Олька, давай сильнее!
— Не могу! Она не пускает!
— Может, сделать рычаг из палки?
— Сама ты рычаг!
А однажды, мы со Светкой наткнулись на шедевр. Лужа у поворота на нашу улицу была неглубокая, но дно её покрывала идеальная, гладкая, как шоколадный крем, глина. Она блестела под косым солнцем, маня своей бархатистой гладкостью.
— Ой, смотри, — прошептала Светка, и в её глазах зажёгся знакомый мне огонёк.
Она медленно, с видом шамана, подняла с земли длинный, гибкий прутик. Мы переглянулись. Улыбнулись. В её взгляде был вопрос: «Шлёпнуть?» В моём — ответ: «Конечно!»
Она занесла прутик, как саблю, и со всей дури — шлёп! — ударила по гладкой поверхности лужи.
Мгновение — и мы обе, с головы до ног, оказались усыпаны мельчайшими, тёмно-коричневыми брызгами. На наших куртках проступил забавный горошек, руки и ноги стали будто веснушчатыми, а на щеках и лбу осели грязные капельки. Мы замерли на секунду, оценивая масштаб катастрофы. А потом… расхохотались. Заливисто, безудержно, держась за животы. Мы были грязные, мокрые, но в тот миг чувствовали себя абсолютно счастливыми. Пока не поняли, что теперь придётся идти домой. И объяснять маме, откуда на наших куртках грязь.
Впереди был долгий процесс отмывания у рукомойника, ворчание мамы и домашний арест. Но оно того стоило. Потому что грязь и дети — они созданы друг для друга.
***
Осень, выпачкав нас с головы до ног в своей глиняной краске, постепенно начала отползать, уступая место чему-то белому и холодному. Выпал первый снег — робкий, хрустящий, не задерживающийся надолго. Наступили осенние каникулы на Октябрьские праздники. И наступила тоска. Сидеть дома — скучно. Бегать на улице — противно: то слякоть, то пронизывающий ветер, то эта предательская белая каша, которая лепится в комки под подошвами. Мы, как мухи осенние, бились о стены комнаты, не зная, куда девать накопленную за несколько дней каникул энергию.
И вот в один из таких тоскливых дней, когда за окном моросило что-то среднее между дождем и снегом, Наташка, пришедшая в гости, с таинственным и гордым видом вытащила из-под свитера сплющенный, заляпанный чем-то бумажным предмет.
— Девочки, — прошептала она, глядя на меня и на Светку, глазом вылавливая маму на кухне. — Сыграем?
Это была колода карт. Запретный плод, окутанный для нас ореолом взрослого, почти криминального мира.
В нашей семье к картам относились, как к чуме. Не то чтобы их боялись — их презирали. «Картёжник» было словом похуже «бездельника». Дед Михаил, узнав, что кто-то из соседей «режется в картишки», только фыркал: «Пропащий человек. Советскому труженику некогда за таким дурацким занятием время убивать». Бабушка Надя брезгливо поджимала губы, если видела на столе колоду карт: «Отойди, Олюшка, не приучайся к этому безобразию!» Родители, кажется, умели играть — я смутно помнила, как однажды вечером они с гостями перекидывались какими-то карточками со смешками — но нам, детям, это знание строго-настрого не передавали.
Карты были табу. А значит — невероятно, опасно интересны.
Наташка же была просвещённой. Её бабушка Паня оказалась тайной апологеткой карточного искусства.
— Она меня научила, — с горящими глазами поведала Наташка, пока мы, затаив дыхание, прятались в нашей комнате. — В «пьяницу» и в «дурака». Это просто! Смотрите.
И она, ловко тасуя потрёпанные карты с пожелтевшими от времени рубашками, начала наш первый запретный урок. Первые дни мы, конечно, ничего не понимали. Это была не игра, а какое-то дикое месиво. Мы просто швыряли друг в друга картами, выкрикивая: «У меня шестёрка треф!» — «А у меня девятка червей! Кто старше?» Наташка, хлопая себя по лбу, пыталась втолковать нам азы: что такое козырь, как ходить, что значит «бить карту». Потом, не без её помощи (а точнее, не без тайных консультаций с её всезнающей бабушкой), мы начали вникать.
И случилось страшное: мы оказались дико азартными.
Играть просто «на победу» стало скучно. Надо было играть «на интерес». Сначала «интерес» был безобидным: проигравшему ставили «шелбаны» — щелчки по лбу. Потом пошли ставки: две копейки (огромные деньги!), или выполнение одного мелкого домашнего поручения — сбегать за хлебом, подмести пол. Мы быстро смекнули, какая тут открывается золотая жила. Если играть хорошо, можно на неделю вперёд спихнуть на сестру мытьё посуды! Это был новый уровень жизни, настоящая детская биржа труда.
Но моя сестрёнка Светка, несмотря на свои девять лет, оказалась существом коварным и с фантазией. И в один пасмурный день, когда мы резались втроём — я, Наташка и она, — Светка, выиграв партию, обвела нас хищным взглядом.
— Так, — сказала она. — Играем «На интерес». Я загадаю задание. Кто проиграет в следующей партии — тот его выполняет. Никаких откупов.
— Какое задание? — недоверчиво спросила Наташка.
— Скажу после, — загадочно улыбнулась Светка. — Но предупреждаю, оно крутое. Будете биться как львы.
Она не соврала. Само незнание придавало игре адреналина. Мы играли, сбрасывая карты с таким азартом, будто от этого зависела судьба вселенной. Кричали, спорили о правилах, чуть не дрались. Я палила козырями, Наташка хитрила, подкладывая нужную карту, Светка играла с ледяным спокойствием удава. И в самый ответственный момент, когда у меня на руках оставалась пара мелких тузов и надежда, Светка, словно чёрный маг, положила свою последнюю, жалкую шестёрку бубен, которая оказалась… козырем. Я проиграла.
Сердце упало в сапоги. «Ну, говори!» — выдохнула я, предчувствуя недоброе.
Лицо Светки озарила торжествующая, сладкая улыбка.
— Задание вот какое, — начала она, растягивая слова. — Нужно сходить в сельповский магазин. Подойти к тёте Шуре, продавщице. Попросить у неё мороженое и две жвачки «Турбо». Заплатить одну копейку. И сказать: «Сдачи не надо».
В комнате повисла мёртвая тишина. Даже Наташка, обычно неугомонная, вытаращила глаза.
— Ты с ума сошла? — прошептала я. — Она же меня прибьёт! Или маме расскажет!
— Ага, — кивнула Светка. — Может, и прибьёт. Может, и расскажет. Но ты проиграла. Карточный долг — святое. Дело чести. Или ты отказываешься? — В её голосе зазвучали ледяные нотки.
Я металась. Унизительно было отказываться. Но и выполнять это самоубийственное поручение… Я умоляла, предлагала мыть всю посуду до Нового года, учить за неё уроки. Светка была непреклонна. В ней было упрямство— железное, беспощадное.
Делать было нечего. Карточная честь оказалась дороже страха. Мы двинулись в сторону магазина — мрачная процессия. Я шла впереди, на ватных ногах, чувствуя, как коленки подкашиваются. Светка и Наташка плелись сзади, как конвоиры, еле сдерживая хихиканье.
Сельповский магазин был центром вселенной. Пусть на полках зияли пустоты, а вместо колбасы часто красовалась баночка с надписью «Мясо тушёное. БХ» (быстрое хранение, как шутили мужики), но здесь уже пробивались первые ростки новой, невиданной жизни. Жвачки «Турбо» в синих штучных упаковках, от которых щипало в носу невероятной химической сладостью. Шоколадные батончики «Виспа» и газировка — для нас они были не едой, а символами какого-то другого, нового мира из рекламы.
Я подошла к знакомой деревянной прилавке-витрине. За ней, как монумент, возвышалась тётя Шура. Большая, квадратная, в синем переднике с залоснившимися от времени белыми краями. Она что-то перекладывала на полках, и её могучий бок загораживал пол-магазина. Я встала на цыпочки, едва доставая носом до края прилавка. От тёти Шуры пахло резко — луком, селёдкой, дешёвыми духами и едким, кислым потом. От этого запаха ещё больше хотелось сбежать.
Тётя Шура, почуяв моё присутствие, медленно, как башня танка, развернулась. Её лицо, обветренное и строгое, смотрело на меня сверху вниз.
— Чего тебе? — прогремел голос, от которого задрожали банки с компотом на полке.
У меня перехватило дыхание. Сердце заколотилось где-то в горле, будто пыталось выпрыгнуть и убежать без меня. Язык прилип к нёбу, став сухим и непослушным комком.
— Мм-м-м… — выдавила я писк, больше похожий на мышиный.
Сзади послышался сдавленный смешок. Это подбодрило. Нет, это придало последней отчаянной храбрости. Я втянула в себя побольше воздуха, будто собиралась нырять в ледяную воду, и выпалила скороговоркой, не глядя продавщице в глаза:
— Мне мороженое и два «Турбо»!
Воцарилась пауза. Казалось, тётя Шура никогда не слышала этих слов. Потом она с тем же ледниковым спокойствием повернулась, достала брикет мороженого и два брусочка «Турбо», шлёпнула их на прилавок и уставилась на меня своим тяжёлым, испытующим взглядом.
Самое страшное было впереди. Я, не глядя, залезла в карман, нащупала заготовленную, уже тёплую от ладони монетку в одну копейку и, стараясь не дрогнуть, положила её на жестяную тарелочку для денег. Монетка звякнула одиноким, жалобным звуком в тишине магазина.
И вот он, кульминационный момент. Я подняла глаза, встретилась взглядом с тётей Шурой и, стараясь говорить как можно более взросло и небрежно, произнесла заветную фразу:
— Сдачи не надо!
Что было дальше — помню смутно. Кажется, лицо тёти Шуры на миг исказила какая-то непонятная гримаса — смесь шока, презрения и дикого недоумения. Раздался оглушительный визг сзади — это Наташка и Светка не выдержали. Я, не дожидаясь реакции, развернулась и бросилась к выходу, забыв и про мороженку и про «Турбо». Мы влетели на улицу, как ошпаренные, и помчались без оглядки, давясь смехом, слезами и ужасом.
Естественно, я так и не решилась вернуться за «выигрышем». Стыд от той дурацкой, бессмысленной выходки жёг меня изнутри сильнее любого шелбана. И хуже всего было то, что магазин-то этот — единственный. И тётя Шура в нём работала через день. Мне ещё не раз приходилось туда ходить. Я не знаю, рассказала ли она моей маме о той выходке. Но я, завидев её квадратную фигуру за прилавком, тут же пятилась к выходу под предлогом «забыл деньги». А встретив на улице, переходила на другую сторону и притворялась, что усердно разглядываю облака, лишь бы не здороваться. Карточный долг был отдан. Но расплачиваться за него пришлось долгими неделями стыда.
***
Зима пришла с метелями и обильными снегопадами. Они засыпали Суерку пуховым, неподвижным одеялом.
И вот мы уже летим к подругам, кричим с порога.
— Наташка! Рита! Оксана! Идём мерить сугробы!
В тот год, после особенно сильной ночной пурги, деревню заваливало снегом. Дороги исчезали. Бульдозеры, хрипя, пытались пробить проход и ломались, бессильные перед снежной массой. Для взрослых – коллапс. Для нас – золотой век. Мы осваивали новые, невиданные горы у каждого дома. А потом принимались строить снежные крепости с зубчатыми стенами из выпиленных снежных кирпичей. Или рыли пещеры в сугробах-великанах. Внутри, в синеватом полумраке, пробитом лучами солнца, было тихо и уютно. Туда тащили «припасы»: замёрзшие бутерброды, колбасу. Промёрзший хлеб казался особо сладким. И там же, в этом ледяном домике, рассказывали страшные истории, и мурашки бежали не от холода.
Я всегда любила зиму! Зимой мой день рождения. А еще – это время чудес, когда кажется, что мир замирает, рассказывает сказки.
Одно из моих самых ранних, расплывчатых и оттого волшебных воспоминаний – дорога в детский сад. Мама везёт меня на санках. Я – как кокон. Толстая цигейковая шубка, поверх – ещё байковое одеяло, обмотанное так туго, что не согнешься. Можно только полулежать, укутавшись до носа, и смотреть. Фонари ещё горят, их свет – жёлтые, дрожащие колбы в белой пелене. В них медленно, важно кружатся белые хлопья, такие огромные, что кажется, видишь каждую снежинку. Запрокинешь голову – над тобой чёрные кружева веток рябины, а на каждой алой ягоде – аккуратная белая шапочка. И на ветках – неподвижные, нахохленные комочки с алыми грудками - снегири. Они молчат в такую погоду. Из труб каждого дома струится прямой столб дыма. Он не стелется, а бьёт в небо, потому что мороз. И пахнет не просто дымом, а жизнью внутри этих изб: тёплым хлебом, томлёной в печи картошкой, щами. Этот запах, смешанный с колючей свежестью, и есть запах зимы, запах дома и полной защищённости. Мне тепло под одеялом, хорошо и спокойно.
Но теперь я совсем взрослая, на санках мама меня не катает. И я с подружками бегу по заснеженной улице. Сначала мы измеряем сугробы палкой, а потом – собой. Ныряем в рыхлый, холодный сугроб с разбега, исчезая с головой, чтобы потом, задыхаясь от смеха и снега в воротнике, выбираться на свет божий, оставляя в сугробе идеальный отпечаток своего тела – ангела, сделанного с размаху. Крыша низкого сарая возле бани из-за наносов и вовсе переставала быть крышей. Она становилась трамплином. Чего бояться? Прыгнешь – и мягко утонешь в сугробе, будто в гигантской перине.
Когда снег был липким, после первых порош или оттепели, вся улица выходила лепить снеговиков. Не снежных баб, богатырей, чудищ! На украшение тащили из домов всё, что плохо лежало: мамины старые бусы, бабушкино ведро для картошки, морковку из погреба, веник. Вечером по деревне разносилось материнское: «Машка! Это ты мою новую косынку на своего уродца нацепила?!» Но было уже неважно. Наш шедевр красовался до весны, постепенно оплывая и теряя атрибуты.
Главной же точкой притяжения были горки. Самая эпическая – на берегу Сельповского озера. Крутой спуск на идеально ровное, замёрзшее зеркало. Катишься – дух захватывает! Санки были роскошью. Вместо них чаще – кусок фанеры, линолеума, или картонка от огромной коробки, которая быстро размокала и рвалась. Самые крутые ребята катались на отцовских кожаных дипломатах – они жутко шипели и развивали бешеную скорость. Если ничего не было – катались на собственной попе или на сапогах, скользя, как пингвины. Подъём был тяжким трудом, особенно когда тебя сбивают те, кто несётся вниз с визгом. Зато наверху – азарт, толкотня и игра в «Царя горы». Забраться на самый верх, отбиться от всех, кто пытается столкнуть! Весело было даже проигрывать, кубарем катясь вниз, запутавшись в руках и ногах с соперником.
А потом раздавался клич, пробивающий тишину:
— Айда в войнушку! Немцы за рекой!
И начиналось. «Наши» и «немцы». Снежные крепости становились Сталинградом. «Тра-та-та-та! Ты убит!» – «Не убит, только ранен!» – «Хенде хох!» – «Ура-а-а!» Крики и смех звенели в морозном воздухе, разносясь над белыми, бескрайними полями.
Первые зимние дни тихие и спокойные. Теплынь – всего-то градусов двадцать мороза. Потом, зима вошла в полную силу и из-за морозов у нас отменили занятия. По радио диктор объявлял: «Для учащихся первой и второй смены…» Дальше можно было не слушать. Если мороз за окном трещит, аж стреляет в поленьях в печи, это значит только одно – вся деревня, от мала до велика, будет на улице! Сорок? Сорок пять? Нам хоть бы хны! В детстве мы не замечали «мелочей» вроде отмороженных до белых пятен щёк. Главное – чтобы не заперли дома, не лишили этого хрустального, сияющего мира.
И вот в этот колючий, звонкий воздух мы высыпаем, как горох. И начинается великая снежная битва. Кидаем друг в друга снежки до тех пор, пока пальцы в мокрых вязаных варежках не перестают слушаться, не окоченеют до состояния ледышки. Тогда – дуешь на них, прячешь под мышку, топаешь, хлопаешь в ладоши – и снова в бой! Единственное, что по-настоящему неприятно, – набрать в валенок снега. Тогда приходится, приплясывая на одной ноге, снимать его, вытряхивать ледяную крошку и сунуть обратно промёрзшую, уже не такую уютную ногу. Холодно, но игра того стоит.
И конечно, было у нас одно, страшное и смешное, тайное знание, передаваемое из поколения в поколение школьников. Его шептали на ухо в раздевалке, заливаясь смущённым смехом. Про железные качели в детского садика. Про то, что никогда, ни за что, НЕЛЬЗЯ… Но однажды, поддавшись на уговоры подружек, я рискнула.
Я стояла, склонившись над синей, обледеневшей железной трубой качели, и с любопытством… лизнула её. Миг – и страшный холод приковал меня к металлу. Я оторопело стояла с высунутым языком, примёрзшим намертво, в ужасе осознавая, что теперь я – часть этих качелей. Отодрать было больно и страшно. К счастью, Наташка, хохоча, плеснула на место «стыковки» тёплым чаем из своего термоса. Освобождение было болезненным и поучительным. Больше я никогда… Хотя кто их знает, эти качели.
После зимних игр возвращались мы домой, конечно, по уши в снегу. Одежда – обледенелая насквозь, но чистая. А это, как известно, смягчающий вину фактор. Максимум, что грозит – ворчание: «Опять валенки промочила! Давай снимай, быстро!» Валенки от снега сначала обметали специальным веником, стоящим в сенях. Штаны от катания с горы замерзали так, что стояли колом. Их снимали вместе с валенками и ставили возле печки, как доспехи рыцаря на отдыхе. Они и правда стояли сами по себе, пока ледяная корка не опадала влажными хлопьями на пол.
Чаще всего после таких подвигов я бежала не домой, а к бабушке Наде. Она, увидев мою раскрасневшуюся, обледеневшую фигурку в дверях, только ахнет: «Господи, опять как сугроб! Иди сюда, окоченела вся!» И водворяла меня на печку, на тёплую лежанку. Пока я оттаивала, щёлка зубами, она гремела ухватами у печи. Я. Немного отогревшись, чувствовала зверский аппетит. И бабушка ставила передо мной дымящуюся миску со щами. Кислые, наваристые, с куском мяса и ложкой сметаны. В одной руке – ложка, в другой – ломоть чёрного, «кирпичного» хлеба с хрустящей горбушкой. И не было на свете ничего вкуснее! Никакой «Сникерс» и рядом не стоял. А после, когда миска пустела, бабушка ставила на пол таз с горячей водой, подсыпала горчицы, и я, засовывая в него покрасневшие ноги, шипела от удовольствия, пока тепло не растекалось по всему телу. «Эх, дитятко тощее, грейтесь, грейтесь…» – приговаривала она.
***
В очередной раз, промокнув до нитки и надышавшись морозного воздуха до лёгкого головокружения, я влетела в бабушкину избу, оставляя на половике комки снега. Баба Надя, не отрываясь от своего занятия, лишь бросила взгляд поверх очков.
— Опять как болотная кикимора. Давай сюда всё мокрое.
Строго, но без злобы. Я, покорная, скинула обледеневшие штаны, валенки, колючий свитер. Бабушка, её руки, тёплые и шершавые, словно кора, закутала меня в огромный, пахнущий травами и дымом шерстяной платок и загнала на русскую печь. «Лежи, отогревайся, горячая голова».
Я лежала на тёплой лежанке, щека прильнула к нагретому кирпичу. С печки открывался вид на самую таинственную комнату — горницу, где сейчас вершилось главное зимнее таинство. Бабушка вернулась к своему станку. Большой, деревянный, почерневший от времени, он занимал половину комнаты, казался живым существом, а бабушка — его укротительницей или дирижёром.
Мерный, убаюкивающий звук заполнил комнату: глухое тук-тук-тук бёрдышка, отбивающего нити, и мягкое шур-шур челнока, скользящего, как маленькая лодочка, по нитяному морю. Я смотрела, зачарованная. И недавно узнанное слово крутилось у меня в голове, придавая происходящему новый, древний смысл. Пряха.
Мне объяснила мама. Раньше, в старину, женщин судили по рукам. Не по красоте, а по умению. Если баба могла напрясть тонкую, ровную нить, наткать полотно или ковёр, вышить рубаху так, что загляденье, — она была «пряха». Человек уважаемый, ценный. Её место — в светлой горнице, её труд — почти искусство. А если руки «не из того места росли», нитка рвётся, узор кривится — то такой бабе дорога одна: на скотный двор, к тяжёлой, чёрной работе. И звали её с презрением — «непряха».
Моя баба Надя была не просто «пряхой». Она была ещё и «ткаха», «вышиваха», волшебница. Сколько я её помнила, её руки никогда не знали покоя. Зимой, при свете лампы, она пряла — веретено гудело, как шмель, а из пушистой кудели овечьей шерсти рождалась тугая, тёплая нить. Баба Надя вязала носки и варежки, такие плотные, что ветер не продувал. Вышивала на полотенцах диковинные узоры. Но царицей всех её трудов были ковры. Те, что висели в каждой комнате её дома, у нас, у всех тётушек. На чёрном, как ночное небо, поле расцветали огромные, сочные алые розы и маки, а по краю вилась кайма из зелёных листьев, крошечных бутонов и загадочных геометрических фигур, похожих на древние письмена.
В детстве я думала, такие ковры есть везде, и каждая бабушка, закончив стряпню, садится ткать розы на чёрном фоне. Позже я узнала, что это — знаменитые сибирские ковры, и делают их только тут, в нашей Тюменской области. И далеко не каждая рукодельница возьмётся за такое. Это — высший пилотаж. А для бабушки — просто жизнь.
Я помню весь процесс, как священный ритуал. Своих овец она держала сама. Из их шерсти, вычесанной и чистой, пряла пряжу. Потом — таинство окраски. Где она брала такие краски — алую, как кровь, сочную зелень, золотистую охру? Говорила, из трав, луковой шелухи, кореньев. Но я сомневалась: разве из лука может получиться такой малиновый? Скорее всего, где-то доставала секретные пакетики, берегла их как зеницу ока.
Потом наступала самая нудная, как мне казалось, работа — нарезка «жичек». Готовую окрашенную пряжу нужно было нарезать на тысячи, миллионы одинаковых кусочков, длиной в мой мизинец, сантиметров пять. Это и были будущие пушистые махрушки, из которых и «вырастет» ковёр. Бабушка и её подруги-соседки, такие же ткахи, собирались вместе, их пальцы летали, ножницы постукивали, а на столе росла радужная гора этих шерстяных отрезочков.
А ещё раньше — подготовка основы. Я видела, как они, весело переговариваясь, «накручивали ровницу» — длинные-предлинные нити будущей основы — на забор палисадника, отмеряя нужные метры. Это было похоже на развешивание гигантских, невидимых струн.
И вот, когда всё готово, начиналось главное. В горнице, где стояла лёгкая прохлада, бабушка водружала на станок основу. И погружалась в иной мир. На полу вокруг стояли коробки, лукошки с клубками и коробки с нарезанными «жичками», рассортированными по цветам: здесь — алый костер, тут — изумрудная роща, там — солнечная куча.
В моих воспоминаниях есть картинка, яркая, как слайд: зима за окном, сугробы до окна. В комнате полумрак, только свет от окна падает на станок, освещая уже готовую половину ковра. Бабушка сидит на низкой скамеечке, спина прямая, лицо сосредоточенное. Её руки движутся с гипнотической, отработанной точностью. Раз — челнок с уточными нитями пролетает слева направо с мягким шелестом. Два — пальцы, ловкие, как у фокусника, выхватывают из коробки пучок красных «жичек», вставляют каждую в основу, поправляя, чтобы легли ровно. Три — нога нажимает педаль, бёрдышко с глухим «тук» прибивает новый ряд, намертво защемляя ворсинки между нитями. И так ряд за рядом, сантиметр за сантиметром, под мерную музыку станка рождался узор. Сотни, тысячи этих маленьких движений — и вдруг из хаоса цвета проступал лепесток, затем яркий цветок, бутон, лист.
Как она это делала? У неё не было перед глазами никакой схемы, никакой подсказки!
— Бабуль, — спрашивала я, свесившись с печки, — а ты как помнишь, где какой цвет класть? Вон там роза пошла, а ты зелёный положила.
Баба Надя на секунду отрывала взгляд от работы, и в её морщинистых глазах вспыхивала усмешка.
— А он у меня тут, узор-то, — она тыкала пальцем себе в висок. — В голове нарисован. Простые они, узоры-то наши, сибирские. Раз увидела — навсегда запомнила.
Я не верила. Наверное, для нового рисунка она всё же где-то брала схему, тайно, по великой женской сети обмена, от такой же ткачих из соседнего села. Но в её словах была правда — к тому времени, как я её застала, эти розы и листья жили в её пальцах, в памяти. Это было уже не ремесло, а дыхание.
Иногда, в редкие минуты, она позволяла мне помочь. «Ну, комиссарша, давай, прогони челнок». Я, замирая от ответственности, брала в руки гладкий, отполированный деревянный челнок и осторожно продевала его меж нитей основы. «Теперь педальку жми». Я нажимала ногой на скрипучую педаль, раздавался тот самый «тук», и я чувствовала, как сквозь дерево передаётся лёгкая вибрация — это мой ряд навсегда вплетался в ковёр. Это была магия соучастия.
Эти ковры были не просто украшением. Они были теплом, наследством, любовью, материализованной в шерсти. Их дарили на свадьбу — «чтобы жизнь яркой была». На новоселье — «чтобы в доме тепло было». На рождение ребёнка — «чтобы мягко ступал по жизни». И когда я, уже отогревшись на печке, сползала вниз и прижималась щекой к готовой, пушистой части ковра, это было похоже на объятие. Он пах овчиной, травами и чем-то неуловимо родным — бабушкиными руками, её терпением, её долгими зимними вечерами, вплетёнными в каждый узелок.
Лёжа на печи, под мерную музыку станка, я засыпала. И мне снилось, как из-под ловких бабушкиных пальцев вырастает не просто ковёр, а целый сад — алые розы, маки-огоньки, и я бегу по этому мягкому, тёплому саду, а он укрывает от всей зимней стужи, от метелей и сугробов за окном. И я знала, что моя бабушка — пряха. И это звание было почётнее и важнее любых титулов. Оно значило, что она — хранительница тепла, красоты и той, невидимой нити, что связывает нашу семью, наш дом и делает его тёплым и уютным, несмотря на любые морозы за окном.
Продолжение следует
Меня зовут Ольга Усачева - это 17 и 18 глава моего романа "Детство в деревне"
Как найти и прочитать все мои книги смотрите здесь