Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Валерий Коробов

Кривошип - Глава 1

В тот год зима пришла рано и легла на Краснореченск тяжёлой, неласковой рукой. По ночам лопалась смазка в буксах, а паровозные гудки звучали глухо, будто из-под воды. И никто ещё не знал, что именно этой зимой судьба сплетёт в один узел троих — сурового машиниста, безвинно осуждённую женщину и мальчишку, которому суждено будет провалиться под лёд, чтобы обрести отца. Мороз стоял такой, что гайки на сцепках сами отворачивались — так, посмеиваясь в усы, говаривал старый обходчик Силантий, и в ноябре 1937-го эта шутка обрела зловещую правду. Над Краснореченским паровозным депо, над путями, над бревенчатыми бараками и единственным каменным пакгаузом висело низкое, заиндевелое небо, и каждый выдох вырывался из груди клубком белого пара. В эту стылую рань старший машинист Никита Ковшов стоял подле своего паровоза и, прищурившись, слушал, как в цилиндре что-то тоненько подвывает — не то шатун ослаб, не то клапан шалит. Никита был мужик громадный: плечи — косая сажень, борода лопатой, ручищи т

В тот год зима пришла рано и легла на Краснореченск тяжёлой, неласковой рукой. По ночам лопалась смазка в буксах, а паровозные гудки звучали глухо, будто из-под воды. И никто ещё не знал, что именно этой зимой судьба сплетёт в один узел троих — сурового машиниста, безвинно осуждённую женщину и мальчишку, которому суждено будет провалиться под лёд, чтобы обрести отца.

Мороз стоял такой, что гайки на сцепках сами отворачивались — так, посмеиваясь в усы, говаривал старый обходчик Силантий, и в ноябре 1937-го эта шутка обрела зловещую правду. Над Краснореченским паровозным депо, над путями, над бревенчатыми бараками и единственным каменным пакгаузом висело низкое, заиндевелое небо, и каждый выдох вырывался из груди клубком белого пара.

В эту стылую рань старший машинист Никита Ковшов стоял подле своего паровоза и, прищурившись, слушал, как в цилиндре что-то тоненько подвывает — не то шатун ослаб, не то клапан шалит. Никита был мужик громадный: плечи — косая сажень, борода лопатой, ручищи такие, что ключ на тридцать два гнул, не морщась. Бригада за его спиной — помощник Егорка Савельев да кочегар Филя — переминалась с ноги на ногу и дышала в кулаки. Знали: пока Ковшов паровоз не обслушает, смену не сдаст и глотка воды не сделает.

— Подшипник греется, слышь, Егор? — не оборачиваясь, бросил Никита. — Воет, как баба над покойником. Ступай-ка за маслёнкой, да не той, что в углу, а новой, с графитовой смазкой. Филя, ты чего как неродной? Подбрось в топку — пар садится.

Филя метнулся к тендеру, а Егорка на ходу пробурчал:

— Никита Степаныч, может, всё ж в депо доложим, пусть ремонтники глянут? Ты третью смену подряд с этим подшипником воюешь.

— Я тебе доложу! — рыкнул Ковшов, но без злобы, скорее для порядка. — Мой паровоз, мне и ответ держать. Вымпел-то красный кто на стенку повесил? То-то.

Вымпел «За безаварийную работу» и впрямь алел над его верстаком, и дорожил им Никита пуще иной награды. В депо его уважали с опаской: характер имел крутой, спуску не давал ни себе, ни людям. Бригада у него была как натянутая струна — ни прогулов, ни пьянок, ни опозданий. И паровоз, старенький уже «Эм-ка», бегал под его рукой точно молодой.

Но когда смена закончилась и Никита запахнул полушубок, чтобы идти домой, Егорка, понизив голос, сказал:

— Степаныч, ты б хоть к нам заглянул на ужин. У меня хозяйка щей наварила с грудинкой. Чего тебе одному в пустых стенах сидеть?

Никита нахлобучил шапку и дернул плечом:

— Не сирота, сам управлюсь.

Он вышел в морозную темень, и ветер обжёг щёки. Изба Ковшова стояла на отшибе, добротная, пятистенная, с заколоченной горницей — с тех пор, как пять лет назад схоронил жену Катерину, унесённую тифом за три дня. Никита тогда почернел, а потом словно закостенел: больше ни разу не взглянул ни на одну женщину, а если кто заводил речь о женитьбе — обрывал так, что отпадала охота. Дом держал в чистоте, но жил в нём ровно в казарме: всё по уставу, ничего для души.

В тот вечер он растопил печь, сел к столу с ломтём хлеба и кружкой чая, да так и застыл, глядя, как пляшет пламя за слюдяным оконцем дверцы.

А в это же время на другом конце Краснореченска, в станционном бараке, происходило иное.

Нюра Трошина вернулась в посёлок три дня назад. Вернулась не по своей воле, а по этапу — правда, уже с бумажкой о снятии судимости, которую ей выдали молча, без извинений. Два года лагерей за «недостачу» в станционном буфете, куда она устроилась после смерти мужа. Недостача та была липовой, Нюра знала это лучше всех: начальник станции Самойлов, на которого она отказалась «положить глаз», по пьяни нашептал кому надо, и завертелось. Она вышла, постаревшая на десять лет, но с прямой спиной и с семилетним сыном Витькой, который родился ещё до всей этой беды и мотался с ней по пересылкам, как маленький старичок.

Поселили их в углу общего барака, где прежде держали хозяйственный инвентарь. Пол продувало, стены — в инее, но Нюра, не сказав ни слова, выскребла углы, залатала дыры тряпьём и затопила буржуйку. Витька, худенький, с огромными серыми глазами, помалкивал и только жался к матери.

Соседи шарахались. Клеймо «врага народа» жгло, как тавро. На колонке бабы отодвигали вёдра; в очереди за хлебом шептались за спиной. В первый же день, когда Нюра с Витькой вышли за водой, соседка Клавдия зло бросила:

— Ходют тут всякие… Детей бы пожалела, а то таскает за собой.

Нюра ничего не ответила, только плотнее запахнула платок. А Витька прикусил губу и побледнел.

Единственный, кто не отвернулся, был весовщик Силантий. Старый партизан, хромой на левую ногу, с седыми кустистыми бровями и голосом, похожим на скрип несмазанного вагонного буфера, сам пришёл к ним на порог. Поставил на стол узелок с крупой и банку сгущёнки, сел на колченогий табурет и сказал:

— Ты, Нюра, не гляди на дураков. Тут народец разный: есть гнилой, а есть и простой, рабочий. Перемелется — мука будет. А мальца в школу определим. Я с заведующей переговорю, она у меня в отряде санитаркой была, помнит.

Нюра только кивнула, пряча глаза. Спасибо говорить разучилась — боялась, что голос сорвётся.

Витьку в школу взяли, но ученье стало для него пыткой. Мальчишки, злые, как голодные волчата, быстро пронюхали, чей он сын. Кто-то швырялся снежками с ледышками, кто-то выкрикивал обидное, а рыжий Петька, сын осмотрщика вагонов, однажды подстерёг его у крыльца:

— Твоя мамка — воровка, сидела! И ты воровёнок.

Витька, сжав кулачки, молчал и только глядел исподлобья. Он рано выучился не плакать, но внутри всё дрожало. Матери ничего не рассказывал: та и так возвращалась с подённой работы серой от усталости. Силантий через свою фронтовую дружбу устроил Нюру уборщицей в служебное здание депо — по ночам мыть полы и топить печи. И это была удача, хоть и платили гроши.

Так и текла жизнь: Никита Ковшов ходил в свою пустую избу, как в клетку, а Нюра с Витькой цеплялись за каждый день, как за тонкий лёд на станционном пруду.

Этот пруд лежал в низине сразу за водонапорной башней, и зимой на него страшно было смотреть: лёд, присыпанный снегом, казался крепким, но у берега, где бил родничок, держался на честном слове. Взрослые ходили в обход, а ребятня, понятно, меры не знала.

В конце ноября, когда дни сделались короткими, а сумерки синими, Витька возвращался из школы один — его, как всегда, не взяли в компанию. Он брёл по утоптанной тропке и глядел на красное солнце, что висело над лесом, точно сигнальный фонарь. На пруду мальчишки играли в «царя горы», и Петька, заметив Витьку, заорал:

— Эй, воровёнок, иди к нам! Покажи, как сиганцы пляшут!

Витька хотел пройти мимо, но Петька с дружками окружили его и стали толкать к берегу. Витька отбивался молча, но силы были неравны. Он оступился, шагнул на лёд, и тут раздался тот самый звук — будто кто-то треснул сухой доской. Лёд ушёл у него из-под ног, и ледяная вода обожгла сразу, до крика.

Мальчишки с визгом бросились врассыпную. А Витька, вцепившись в кромку, пытался выкарабкаться, но лёд крошился под пальцами, и тяжёлая шубейка намокала, тащила вниз.

Никита Ковшов шёл из депо домой той же дорогой. Он свернул к пруду, чтобы срезать угол, и услышал отчаянный, сдавленный вскрик. А потом увидел: над полыньёй, вцепившись в лёд, висела детская фигурка, и чёрная вода жадно лизала плечи мальчонки.

Никита, не раздумывая, бросился вперёд, на ходу скидывая полушубок. Сапоги увязли в снегу, он чертыхнулся и, упав на живот, пополз. Лёд трещал под его немалым весом, но он полз, приговаривая сквозь зубы:

— Держись, пацан, держись… Не дёргайся только, Христа ради…

Добравшись до полыньи, он схватил Витьку за ворот и мощным рывком выдернул из воды, точно репу из гряды. Мальчишка был синий, беззвучно хватал ртом воздух. Никита, стоя на коленях на хрупком льду, прижал его к груди и пополз обратно, уже не чуя ни холода, ни хруста под собой. Выбравшись на берег, он рванул с себя телогрейку, завернул в неё ребёнка и побежал к ближайшему бараку — к тому самому, где ютились Трошины.

Нюра, увидев сына на руках у чужого мужика, побелела, но не закричала — только метнулась к печи, сдёрнула одеяло, помогла растереть Витьку. Вдвоём, молча, они стащили с мальчика мокрую одежду, закутали в сухое. Никита, сам мокрый до нитки, тяжело дышал и всё глядел на Витьку — на его тонкие ключицы, на побелевшие губы, на то, как он доверчиво привалился к матери, словно и не сомневался, что его спасут.

И странное что-то шевельнулось у Никиты под рёбрами. Не жалость — этого добра он навидался. А другое, похожее на укол, на неожиданное тепло, как от глотка кипятка после долгого перегона.

Нюра, всё ещё дрожа, повернулась к нему и глухо сказала:

— Спаси вас Господь. Как звать-то вас?

— Ковшов. Никита, — отрывисто ответил он, поднимаясь. — Растирайте дальше. Я за доктором.

Он вышел на мороз, даже не взяв обратно свою телогрейку, оставшуюся на Витьке. И шёл к больнице, не замечая, что его самого колотит озноб, а в груди ещё пульсирует то новое, неясное ощущение. Ему казалось, что он до сих пор чувствует биение маленького сердца под своей ладонью — как будто это сердце стучало не снаружи, а внутри него самого.

***

Доктора Никита привел быстро — разбудил старого фельдшера Абрама Борисовича, жившего при больнице, и, не слушая ворчания, буквально за шкирку притащил его в барак. Фельдшер осмотрел Витьку, послушал хрипловатое дыхание, покачал головой:

— Крупозного нет, но простуда жестокая. Грудь слабая у мальца, видать, с рождения. Держать в тепле, поить липовым цветом с малиной, на ночь — горчичники. И молитесь, чтоб без осложнений.

Нюра молча кивнула. Губы у нее были белые, но руки не дрожали — она уже разводила сухую горчицу в плошке, и движения ее были точны, как у сестры милосердия. Никита, помявшись у порога, вдруг полез в карман полушубка (того самого, что остался на Витьке) и выложил на стол смятые деньги.

— Тут на лекарства. И на молоко. Мальцу поправляться надо.

— Не возьму, — тихо сказала Нюра. — Вы и так нас спасли. Я отработаю.

— Бери, — отрезал Никита. — Не ради тебя — ради пацана.

И ушел, хлопнув дверью так, что с притолоки посыпалась изморозь. Но на крыльце остановился, выдохнул облако пара и вдруг понял: он не хочет уходить. Хочет вернуться и сидеть на том колченогом табурете, смотреть, как поправляется мальчишка. Это было настолько неожиданно и глупо, что он даже выругался сквозь зубы и зашагал к своей избе.

Только дом теперь казался еще пуще прежнего. Тишина звенела в ушах.

Через три дня Никита снова пришел. Принес завернутый в холстину кусок свинины — сказал, что забил подсвинка. На самом деле купил у путевого обходчика, но врать не любил, а потому просто буркнул:

— Тут лишнее. Делить некуда.

Нюра приняла, поклонилась. Витька сидел на кровати, обложенный подушками, уже порозовевший, но еще слабый. Увидев Никиту, он не съежился, как в первый раз, а посмотрел прямо, и что-то в его огромных серых глазах заставило Ковшова замереть. Так смотрит собачонка, которую однажды ударили, но она все равно тянется к руке — потому что верит, что рука может быть и доброй.

— Здравствуйте, дяденька, — сказал Витька тихо.

— Здорово, герой, — ответил Никита и вдруг, сам себе удивляясь, улыбнулся.

С этого дня он стал заходить. Сперва раз в неделю, потом чаще. Приносил то дров, то муки, то баночку меда для Витькиного кашля. Силантий, встретив его однажды у барака, хмыкнул в усы, но ничего не сказал — только хитро прищурился. А по депо уже поползли разговоры.

Первым не выдержал Егорка Савельев. Они как раз принимали смену, когда он, старательно глядя в сторону, заметил:

— Степаныч, ты бы поостерегся. Баба-то с клеймом. Мало ли что.

Никита медленно повернулся, и лицо у него сделалось такое, что Егорка невольно попятился.

— Ты мне, Егор, друг, — сказал Никита тихо, — и я тебе это ценю. Но еще раз про Нюру Трошину что худое скажешь — пеняй на себя. Она честная. И мальчонка ни в чем не виноват.

— Да я ж ничего… — залепетал помощник.

— Вот и молчи.

Больше Егорка не заикался. Но осадочек, как говорится, остался, и в курилке еще долго судачили: мол, наш Ковшов к той самой, что сидела, зачастил.

А Никита и вправду зачастил. Вьюжным февральским вечером он засиделся у Трошиных дольше обычного — помогал Витьке уроки делать. Мальчишка оказался смышленым, читал бегло, а вот с арифметикой не ладилось. Никита, который сам-то окончил четыре класса, морщил лоб и вместе с пацаном корпел над задачками про поезда и расстояния.

— Дядя Никита, а зачем поезду два паровоза? — вдруг спросил Витька.

— Когда состав тяжелый, — оживился Ковшов, — на перевал толкач цепляют. Передний тянет, задний толкает. Понял?

— Понял. Как вы меня тогда — вы тянули, а меня кто-то толкал.

Никита крякнул и отвернулся. Нюра, убиравшая со стола, замерла с тряпкой в руке.

В марте, когда с крыш закапало, Никита пришел и без предисловий сказал:

— Нюра, я подумал. Переезжайте ко мне. Изба большая, горницу откроем. Чего вам в сырости маяться.

Нюра долго молчала, теребя край платка. Потом подняла на него глаза — в них стояли слезы, но голос был тверд:

— Никита Степаныч, вы добрый человек. Но я с клеймом. Это и на вас ляжет. Не надо вам такого.

— А это мне решать, — отрезал он. — Я, знаешь, за эти месяцы больше жизни увидел, чем за десять лет до того. Я думал, меня уже ничего не проберет, а тут… — он запнулся, махнул ручищей. — Короче, так. В субботу пришлю Силантия с телегой. Собирайтесь.

И ушел, не слушая возражений.

Летом 1939-го они расписались. Свадьбы не играли — просто пришли в сельсовет, расписались в книге, и Никита повел Нюру и Витьку в свою избу. Горницу отворили. Нюра, входя, перекрестилась на красный угол, а Витька огляделся с тем особым, затаенным выражением, с каким бездомный котенок впервые видит теплое место.

Вечером Никита достал с полки аккордеон — старенький, с потертыми мехами, купленный еще при Катерине. Он не играл на нем пять лет, но сейчас, выпив маленько для храбрости, растянул меха и запел негромко, почти шепотом:

Степь да степь кругом, путь далек лежит…

Голос у него был глуховатый, но чистый. Нюра сидела у печи и слушала, а Витька, прикорнувший на лавке, вдруг заснул — впервые за долгое время спокойно, без всхлипов и содроганий. И Никита, заметив это, смолк и долго смотрел на спящего мальчишку, и в горле у него что-то сжималось — то ли от песни, то ли от другого.

Но гладко бывает только в сказках, а жизнь — она, как сортировочная горка: то подъем, то спуск, и вагоны лязгают на стыках. Так и в доме Ковшовых: не сразу всё наладилось.

Витька, хоть и принял Никиту, все равно дичился. Стоило отчиму повысить голос — не на него, а просто так, по-мужицки громко, — мальчишка сжимался и уходил в свою скорлупу. Никита этого не понимал и злился. Однажды, вернувшись из депо усталый и взвинченный (паровоз опять барахлил, а ремонтная бригада запорола шатун), он гаркнул:

— Ты что печь не растопил?! Мать целый день на ногах, а ты книжками своими нос уткнул!

Витька побелел, выронил задачник и стал лихорадочно запихивать дрова в топку. Руки у него тряслись, и он никак не мог уложить полешки правильно, и от этого еще больше нервничал. Никита, глядя на эту муку, вдруг остыл. Он вспомнил себя, семилетнего, и как отец его, старый обходчик Степан Ковшов, учил уму-разуму тяжелым кулаком. И как он, Никита, клялся себе тогда, что никогда таким не будет. А сейчас стоял, красный от гнева, и делал ровно то же самое.

— Витька, — тихо позвал он. — Погодь.

Мальчик замер. Никита подошел, опустился на корточки рядом, взял из его рук полешко.

— Смотри. Бересту сперва клади, мелкую. Сверху — лучники. А уже потом поленья, шалашиком. И угли раздувай, не жалей воздуха. Понял?

Витька кивнул, не поднимая глаз. Но Никита вдруг заметил, что у мальчишки дрожит нижняя губа. И тогда он сделал то, чего сам от себя не ожидал: обнял его — неуклюже, по-медвежьи, прижал к груди и замер. Витька сперва окаменел, а потом вдруг ткнулся лицом в колючий свитер отчима и часто-часто задышал.

Так они и сидели у печки — двое, еще не родные, но уже связанные чем-то крепче кровных уз.

Нюра, вошедшая с ведром воды, остановилась на пороге, посмотрела на них и тихо-тихо улыбнулась. Поставила ведро и вышла в сени — не хотела мешать. А за окном сгущались сумерки, и где-то далеко, на сортировочной горке, перекликались паровозы, словно переговаривались о чем-то важном, понятном только им.

***

Июнь 1941-го ворвался в Краснореченск не летним теплом, а черным дымом над пакгаузом, где круглосуточно грузили эшелоны. О войне узнали по радио, и уже через час депо гудело, как растревоженный улей: обкатывали резервные паровозы, подгоняли порожняк под мобилизацию, мазутчики носились с ведрами, а начальник депо Поликарпов ходил с таким лицом, будто ему лично вручили похоронку на всё паровозное хозяйство.

Никита получил бронь в первую же неделю. Его «Эм-ка», перекрашенная в защитный цвет, вошла в состав паровозной колонны особого резерва Наркомата путей сообщения. Теперь они водили составы затемно, без огней, под непрестанный гул «юнкерсов», что прорывались к эшелонам. Никита почти не бывал дома. Заскочит на час — умоется, перехватит горячего, глянет на Нюру, на Витьку, скажет скупое «держитесь», и снова в рейс.

Нюра тоже не сидела сложа руки. Собрали женщин со всего поселка, поставили на погрузку. Таскали ящики со снарядами, мешки с мукой, тюки с обмундированием. Спина у Нюры к вечеру отнималась, пальцы не разгибались, но она молчала и только иногда, когда никто не видел, прижималась лбом к холодной стене пакгауза и закрывала глаза на секунду-другую.

А Витьке шел тринадцатый год. Война разом оборвала его недолгое, шаткое детство. Школу закрыли под госпиталь, и он, не спросясь матери, пошел в депо учеником слесаря. Мастер, пожилой дядька с прокуренными усами, сперва отмахнулся, но Витька стоял и смотрел молча, и было в его взгляде что-то такое, отчего мастер вдруг кивнул:

— Ладно, парень. Бери ветошь, будешь буксы чистить.

И начались для Витьки долгие, промасленные дни. Он таскал тяжелые детали, рвал жилы в неокрепших руках, а вечерами падал на лежанку и засыпал без снов. Но странное дело: именно в этом аду, под лязг металла и шипение пара, он впервые почувствовал себя на своем месте. Здесь никто не спрашивал, чей он сын. Здесь смотрели, чего он стоит сам.

Никита, когда узнал, долго молчал. Потом усмехнулся в усы:

— Молодец, пацан. Только гляди, чтоб без дури.

А про себя подумал: «Вот ведь — на машиниста не тянет, книжки ему подавай, а теперь гайки крутит. Ишь ты».

Лето сорок третьего выдалось душным, грозовым. В небе над Краснореченском всё чаще появлялись немецкие бомбардировщики — они летели бомбить эшелоны, что шли к фронту. Станцию то и дело окутывало дымом, воронки зияли прямо у путей, и путейцы, матерясь, латали их за считанные часы, потому что движение не должно было останавливаться ни на минуту.

В ночь на двадцатое августа завыли сирены. Два «юнкерса», оторвавшись от основной группы, шли низко, на бреющем, и первый сбросил фугас у поворотного круга — к счастью, в стороне. Второй дал очередь из пулемета по цистернам с горючим, но промазал.

Зажигательные бомбы посыпались на крышу деревянного пакгауза.

Витька в этот момент был во дворе депо — бежал с ящиком гаек в ремонтный цех. Услышав характерный свист и грохот, он инстинктивно присел, а потом поднял голову и увидел: на крыше пакгауза, у дальнего угла, уже занимался огонек. Маленький, почти невинный, но Витька знал, что будет через пять минут, если не сбить, — пакгауз вспыхнет, как спичка, а там в двух шагах цистерны.

Он оглянулся. Вокруг бегали люди, кто-то кричал, кто-то тащил пожарный шланг. Но на крышу никто не лез — высоко, опасно, да и не видно было снизу, что там уже горит. И Витька, ни секунды не колеблясь, бросил ящик и полез по приставной лестнице, что осталась с дневного ремонта.

Кровля была крутая, железные листы скользили под ногами. Он вскарабкался на четвереньках к тому месту, где шипела и плевалась магнием «зажигалка», и, схватив подвернувшийся обломок доски, сшиб ее вниз. Она полетела на землю и взорвалась уже там, не причинив вреда.

Но в этот момент ухнул второй заход. Бомбардировщик, видимо, заметил движение и дал пулеметную очередь по крыше. Витька этого не понял — просто вдруг всё поплыло перед глазами, он потерял равновесие и покатился вниз.

Никита, только что вернувшийся из рейса, услышал крики у пакгауза и побежал. Он увидел всё сразу: горящую «зажигалку» на земле, дыру в крыше и фигурку мальчишки, неловко лежащую у стены.

— Витька! — гаркнул он так, что люди шарахнулись.

Мальчик был жив, но стонал сквозь зубы и не мог подняться. Никита осторожно, как мог, ощупал его — левая нога ниже колена отзывалась нехорошим хрустом. Перелом.

— Тише, сынок, тише… — бормотал Никита, и голос его, всегда громоподобный, звучал сейчас сдавленно и глухо. — Сейчас, потерпи…

Он поднял Витьку на руки и понес в больницу. Полтора километра, бегом, под вой сирен и далекие разрывы. Нюра, узнав, побежала следом, но споткнулась у самых ворот и рухнула на колени. Силантий, оказавшийся рядом, поднял ее и повел под руку, приговаривая, что мальчишка молодой, срастется.

В больнице Абрам Борисович, постаревший и высохший за годы войны, наложил шину и сказал:

— Ничего, кость цела, трещина. Но пару месяцев пусть полежит.

Никита сидел у койки всю ночь. Он не мог уйти, хотя депо ждало, хотя надо было вести эшелон обратным рейсом. Он сидел, смотрел на бледное лицо Витьки и думал. Думал о том, как этот мальчишка, которого он когда-то считал мямлей и неженкой, полез на крышу один. Думал, что сам он, Ковшов, боевыми орденами не награжден, а вот этот пацан, еще безусый, уже совершил такое, чего иной взрослый не сделает. И еще думал о том, что, когда Витька упал с крыши, у него, Никиты, внутри всё оборвалось так, как не обрывалось даже тогда, на полынье. Потому что тогда он спасал чужого мальчика. А теперь — своего.

— Сынок, — прошептал он в тишину и вдруг, уронив голову на руки, заплакал. Скупо, беззвучно, плечами вздрагивая. И никто не видел этих слез, кроме старого фельдшера, который неслышно прошел мимо, кивнув своим мыслям, и плотнее прикрыл дверь.

Витька поправлялся медленно, но верно. Нюра днями и ночами пропадала в больнице, а потом возвращалась на погрузку — смена за двоих. Никита, когда бывал дома, сам садился у койки и рассказывал о паровозах, о том, как однажды вел состав под бомбежкой и выскочил из кабины за минуту до прямого попадания. Витька слушал с горящими глазами, и было видно, что он уже не боится ни громкого голоса, ни широкой ладони отчима.

В октябре, когда Витька уже вставал на костыли, в депо случилась еще одна перемена: пришла разнарядка на пополнение путевой службы, и Никите, как лучшему машинисту, предложили перейти на должность старшего наставника — учить пацанов из ФЗО. Он подумал день, а вечером, сидя с Нюрой на кухне, вдруг сказал:

— Я, наверно, соглашусь. Сколько можно мотаться под бомбами? Паровоз-то мне жалко до скрежета, но люди, Нюра… Люди тоже важны. Вон Витька наш — если б не научил я его печь топить, может, и не полез бы. А он полез и спас других. Вот и выходит, что научить — это, может, поважнее, чем рейсы водить.

Нюра тихо взяла его ладонь, загрубелую, в вечных мозолях, и прижалась к ней щекой. И ничего не сказала — слова были не нужны.

А война еще шла, и впереди было еще много горя, но в доме Ковшовых горело тепло, и в печи трещали дрова, и Витька, сидя на лавке с перевязанной ногой, читал книжку по сопромату, которую достал ему Силантий у какого-то эвакуированного инженера. И Никита, глядя на него, чувствовал, как что-то внутри — то самое, что было сжато много лет в тугой узел, — потихоньку отпускает.

До победы оставалось полтора года, но в Краснореченске уже шла своя, тихая победа — победа одного человека над собственной гордыней, над страхом, над одиночеством. И победа эта стоила иных боевых наград.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: